Галинин молился долго, и крупные слезы падали на его исхудалые руки. Окончив молиться, он сел в глубокое кресло с протершимися подлокотниками. Ворот подрясника был расстегнут — виднелся пропитанный потом гайтан; неяркий свет керосиновой лампы падал на бледное, измученное лицо, пальцы шевелились, словно перебирали четки. Он чувствовал: отныне в этом селе ему нечего делать. К тому же он очень боялся встретиться с Квашниным, боялся шушуканья, дурной молвы, несомненно возникшей бы после этих встреч, боялся укоризненного и вместе с тем жалостливого взгляда Ветлугина, который, наверное, сказал бы: «Вот видишь», что означало бы — прав он, а не Галинин. Ему хотелось избежать всего этого, хотелось обрести покой, душевное равновесие — то, что он надеялся найти, когда приехал сюда. Помимо воли в его голове начали складываться слова последней проповеди, с которой он намеревался обратиться к пастве, но которая предназначалась не только для верующих.
Вначале Галинин мысленно спросил себя, какой он — хороший или плохой. Хотелось думать о себе только хорошо, но где-то глубоко-глубоко в голове постукивало: ты совсем не такой, каким стараешься казаться. Слова Ветлугина, сказанные им в новогоднюю ночь, стойко держались в памяти: горько было услышать от однополчанина, что от него, отца Никодима, нет никакой пользы людям. Потом Галинин вспомнил фронт — самые тяжелые, но и самые стоящие годы в его жизни. Окопы, туман над речкой, горьковатый, самосадный дымок, лица однополчан, на которых было все — и страх, и надежда, и уверенность. Галинин вдруг понял, что он, живой и невредимый, ответствен перед своими сверстниками — теми, кто лежит в братских могилах под Москвой, под Сталинградом, в Белоруссии, в странах Европы, кто мог бы в эти послевоенные годы выращивать хлеб, выплавлять металл, возводить дома, кого нет, но кто навечно в памяти.
— Послевоенные годы… — прошептал Галинин и услышал свой голос.
За тысячи километров отсюда были разрушены города, села, железнодорожные станции. Люди там восстанавливали дома, школы, клубы.
«А что полезного, нужного обществу сделал я за эти послевоенные годы? — спросил себя Галинин. — На фронте я осознавал свою значимость, был одним из тех, кто избавил мир от коричневой чумы. А теперь… Кто и что я теперь?.. Нет пророков на нашей планете и не будет! Но у каждого из нас, черного, желтого, белого, есть своя Отчизна — самое главное в нашей жизни. Где бы ни пришлось тебе жить или скитаться, ты будешь вспоминать свою Родину, мысленно обращаться к ней. Прилепившаяся к скале сакля, убогая хижина на каком-нибудь островке, покачивающаяся около причала джонка, рисовое поле с шныряющими между стеблей мальками, городской дом на тихой улочке, от которого давным-давно не осталось и следа, одинокое деревце на пустыре, тоскующий гудок фабричной трубы, возвышающейся над бараками или каменными строениями, похожими на казармы, всполохи в ночном небе от мартеновских и доменных печей, грохот прибоя, пахнущая рыбой сеть, раздолье большой реки или говорливый родничок с прозрачной водой, щедро льющейся в подставленную ладонь, — все это твое, и только твое. И ты, сохраняя это в памяти, должен до последних дней жизни любить Отчизну и верить: наступит день, когда не будет ни войн, ни страданий, ни страха, ни обмана, когда великое творение природы или бога — это уж как угодно тебе — Человек станет кристально чистым, добрым, великодушным к ближнему своему…»
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Схватки начались на переменке, между четвертым и пятым уроками — на полтора месяца раньше срока. Учителя всполошились. Василий Иванович старался не выдавать волнения, но по лицу было заметно — волнуется. Шестиклассники, к которым Анна Григорьевна должна была пойти на урок, решили, что их распустят по домам, но директор попросил Валентину Петровну провести в этом классе хотя бы диктант.
— Зачем? — удивилась она. — Пятый урок последний, пусть домой идут.
— Не положено, — произнес свое любимое словечко Василий Иванович: даже в самых исключительных случаях он не разрешал отпускать школьников раньше времени.
— Я тебя в учительской подожду, — сказала приятельнице Лариса Сергеевна.
Ветлугин собирался пойти домой, но неожиданно для себя остался — решил поговорить с Ларисой Сергеевной начистоту. Сколько можно было молчать, откладывать объяснение?
Она скинула «лодочки», села на диван, подобрав под себя ноги, и Ветлугин невольно подумал, что это, должно быть, ее любимая поза. Прелестная головка, пушистая коса, темные печальные глаза, белая-белая кожа — от всего этого можно было с ума сойти. Ветлугин не стал ходить вокруг да около и, как только в коридоре стих топот опоздавших на урок учеников, сказал, сильно волнуясь:
— Не сердитесь на меня. Но я люблю вас — с того самого дня, как увидел. Я… я не могу без вас жить!