Читаем Протяжение точки полностью

Тут, наверное, сказалось то, что Александр пишет свою драму взаперти и оттого неизбежно «изнутри». В таких условиях можно и должно судить, и казнить, и миловать себя (не героя); от этого «оптика» «Годунова» меняется на глазах.

Это уже не просто поэма или просто драма, но постановка внутри-душевная, индивидуально-монархическая (звучит нелепо, но как иначе обозначить эту автономию, само-государственность нового пушкинского текста?).

В этом видно действие некоего сложного уравнения: драму пишет новый русский «царь», государь слова; одновременно на наших глазах в реальном времени 1825 года уравниваются в своем метафизическом значении две России — Александра Романова и Александра Пушкина. Их «пространственное» соотношение, принципиально важное для всей русской истории первой четверти XIXвека, теперь выражается как равенство.

Мы наблюдаем равенство двух царств: именно сейчас, в это лето два Александра сходятся в размере: царь убывает — поэт растет.

<p>II</p>

Пушкин сознает это; к нему приходит внутреннее понимание своего «царского» права. Он и прежде претендовал на него — поэтически, иначе не затеял бы «Годунова», но прежде это была, скорее, игра интуиций (и просто игра), теперь же это все более предмет ясного видения; не ясновидения.

Косвенно на это указывают замечания из писем Пушкина своим, Дельвигу и Вяземскому, отправленных в те же дни середины лета 1825 года. С уверенностью он судит о всем русском — о том как раз, от которого он еще весной открещивался. Тогда оно ему было наполовину чуждо — теперь оно все его, Пушкина. Теперь: после нового рождения на Вознесение и «полетов» на Девятник.

Он почувствовал русское целое, новое, выраженное в слове.

Державин для него перестает быть настоящим русским поэтом (теперь он, Александр, образец). …вот мое окончательное мнение. Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка… читая его, кажется, читаешь дурной, вольный перевод с какого-то чудесного подлинника. Ей-богу, его гений думал по-татарски… Неизвестно, что на это отвечает Дельвиг, который, помнится, Державина боготворил за один только его «Водопад». Но вот как вторит этому «царскому» настроению Александра сердечный друг Вяземский. Он обсуждает с Пушкиным подробности их публикации (одна за другой две статьи в «Московском телеграфе» в июне того же года), подробности не важны, важно вот что: отношение государства и языка, которое полушутя-полусерьезно определяют теперь два наших арзамасца: Пусть целость нашего языка будет равносвященна, как и неприкосновенность наших границ… Не нужно принимать этот тон совершенно всерьез, все же эти двое не адмирал Шишков с Хвостовым, но содержание «законодательной» цитаты вполне фундаментально. Другой вопрос: насколько жестки границы русского языка, допустимо ли их расширение (развитие русского слова) за счет внешних, европейских пространств? Поэтому продолжение «охранительной» цитаты: … но позвольте спросить: разве и завоевания наши — почитать за нарушение этой драгоценной целости?

Речь о галлицизмах, которые для Пушкина и Вяземского суть необходимые порции внешнего «воздуха»; с ними вместе русский язык — их, двоих, новый русский язык — делается более поместителен и гибок.

Всего важнее целое, драгоценная (новообретенная) целость. В ней явлено, ею обеспечено новое бумажное царство, о котором грезят Пушкин с Вяземским.

Также определенно было то, что Пушкиным рисуется московское царство. Петербург не так сосредоточен на царе (человеке); он, скорее, равномерно рассредоточен — с такой геометрией можно ли поместиться в слове целиком?

* * *

В любом случае псковский чертеж более не был скучен, — потому что стал теперь одушевлен, пропущен Александром сквозь самого себя.

О разности пейзажа

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже