Читаем Протяжение точки полностью

Но стоит только отойти этой бумажной занавеске и проглянуть лесному духу, как все возвращается в исходное положение: сейчас на дворе 1811 год; за арзамасской занавеской пространство (без слов) пусто.

Московский книжный материк показывает здесь свой край; необходимо понять, очертить этот край, скрытый, зашифрованный, представленный потенциально на некоей сводной — историко-литературно-географической — русской карте. На ней исходная, недвижимая точка, она же фокус (слова), она же сама себе помещение, только и способна протянуться, обнаружить потенцию к новому движению.

<p><strong>НА ОБЛАКЕ ИЛИ НА ЛЬДИНЕ</strong></p>

Границы «материка» классической русской прозы довольно устойчивы.

По идее, отторжение нашим литературным сознанием самого понятия границы должно было бы размыть наш «прозаический» континент по всей карте России — поверх ее, во все стороны вовне. Материк слова, в идеале, беспределен, он извлечен из реального пространства, свободен от его арифметических, казенных пут.

По крайней мере он не должен быть отчеркнут по берегу реальной реки или реального (того же арзамасского) леса.

Море — куда ни шло, тем более что речь у нас идет о метафоре моря; такую, поэтическую границу принять можно. Но лучше все же беспредельность, безграничность: пусть наша бумажная страна будет облаком, контуры которого свободно размыты.

Как говорил Лев Толстой, определяя подобного рода фигуры — шар, не имеющий размеров. (Так он говорил о жизни, еще добавляя: жизнь есть бог.) Такое сводное определение страны слова — шар бога жизни, не имеющий размеров — было бы, наверное, наиболее адекватно самоощущению нашего сочинителя.

И все же опыт самого Толстого говорит о другом.

Его арзамасское приключение, ужаснувшее Льва Николаевича в сентябре 1869 года, было выходом на некую важную границу, на которой испытывалось на прочность самое его сознание, где этому сознанию был положен предел — оттого это происшествие до такой степени его потрясло. «Облако» бытия, привычное (привычно безграничное) помещение, прямо связанное для него с существованием в «слове», — это чудное облако внезапно обнаружило свой край и за ним темную пустоту. Шар жизни Льва Толстого показал в Арзамасе конечный размер, его отек контур небытия, выраженный мыслью писателя о неизбежной смерти.

И — вот что в данном случае самое важное — этот сокровенный поэтический контур «совпал» с реальной внутренней границей России, сохраняющей в Арзамасе скрытый статус предела христианского мира. За ним, за этим пределом показалось так пусто русскому писателю Толстому, что ни о чем другом он не мог помыслить в тот момент, кроме смерти.

Толстой предельно честен в описании своего «квадратного» геометрического ужаса, он прямо говорит об обнаруженной в этом месте границе привычного бытия и потому диагностирует эту границу как арзамасскую. Его сообщение можно считать объективным, — и так же объективно можно судить о пределе «московского» столичного слова, о крае «бумажного» материка Москвы: за этим краем страницы нет для слова ничего, кроме смерти. Там пусто и голо, и дали бессловесные.

Напомним, речь идет о классическом «московском» слове, со всеми сопутствующими оговорками, — том особом слове, что явилось в России на рубеже XVIII–XIX веков, — новом, заряженном сакральною идеей, «человеко-слове», способном к чувству, к воображаемому росту и сжатию, к страху смерти ввиду иного пространства.

Поэтому его контур, ареал его обитания, обусловленный реальной исторической подосновой, можно полагать, вполне устойчив. Его необходимо следить по карте, предполагать «размер» страны слова и иные его «географические» особенности.

Важнее всего, что это слово живо, способно к самостоятельному (потустраничному) бытию, ему ведомы страх границы и чувство целого.

Это важная характеристика классического русского языка: он сознает свою целостность и одновременно целеустремление (здесь сходятся вместе понятия «целое» и «цель»). Но это же чувство целого обратным образом сообщает о его скрытом сознании собственной конечности. Однажды явленный, «рожденный», этот язык должен рано или поздно «умереть», замкнуться в своем историческом времени, остаться в нем идеальной — далее только воспоминаемой — фигурой.

* * *

Есть «витальные» границы у страны слова; мы обнаруживаем их в своеобразном соревновании русской литературы и географии. Это соревнование есть определенная культурная константа нашей истории. Оно полно животворящей драмы. Классическое «московское» слово XIX века не желает помещаться в ему отведенных (реальных) историко-географических пределах, стремится превзойти их и одновременно бежит от них (в Москву): пульс самый показательный. Но эта эмоциональная подвижность только подчеркивает прочность этих пределов.

Они досаждают «московскому» слову — оно недолюбливает географию.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже