Читаем Протяжение точки полностью

И даже тут Толстой не осмеливается прямо взглянуть на Москву: он смотрит на нее глазами Ростова и видит только то, что знакомо Ростову. Отбитую штукатурку и тротуарный столб. Как будто внешность Москвы заколдована и на нее нельзя смотреть прямо — только «через зеркало», глазами героя.

И вторая «находка», не менее первой показательная: мы в самом конце «мирной» половины книги, читаем последний абзац последней главы [44], в которой Пьер Безухов навещает Наташу Ростову, только приходящую в себя после разрыва с князем Андреем. Пьер успокаивает ее, прощается, выходит на морозный воздух (мороз невидим, зато сказано, что в нем десять градусов), садится в сани и направляется домой. И вдруг опять, во второй раз с начала романа, является видимая Москва. Над грязными, полутемными переулками, над черными крышами стояло темное, звездное небо.

Все, дальше только про небо и комету!

Два обрывка из двух проходных фраз: это все, что упомянуто о видимой Москве. И каких обрывка! Карниз с отбитой штукатуркой, крыльцо, тротуарный столб, грязные полутемные переулки и черные крыши. Все, более ни слова. Десять слов на восьмистах страницах! При этом в первом случае Толстой прячется за Ростова, смотрит его глазами, во второй раз, только зацепив взглядом черные крыши, тут же поднимает взор (Пьера) к звездному небу.

В следующей фразе как будто указана разгадка столь намеренного невидения Москвы Толстым. Пьер, только глядя на небо, не чувствовал оскорбительной низости всего земного в сравнении с высотою, на которой находилась его душа. Вот в чем дело: душа его вознеслась после разговора с Наташей, когда, утешая ее, Пьер внезапно объяснился ей в любви. Вот что имеет своим основанием удивительное московское зрение Толстого, которое, оказывается, есть в Москве не просто зрение, но наблюдение души. Поэтому ничего нельзя прямо видеть в Москве: потому что так может быть повреждено ее «невидимое» зрелище как идеальное помещение души.

Это не значит, что Толстой как писатель не склонен к прямому изображению мира в слове. «Оптический» прием Толстого, его сокровенное наблюдение действует только в Москве; только на Москву нельзя смотреть прямо, чтобы не спугнуть полет души. Весь остальной мир Толстой способен разглядывать подробно, во всех деталях. Причем — еще один удивительный закон толстовской «оптики» — чем дальше действие от Москвы, тем яснее взгляд Толстого. Лучше всего видна заграница, австрийский поход русской армии. Батальные сцены зарубежных кампаний полны реальных описаний, они ярко зримы и, словно специально по контрасту с Москвой, прописаны во всех подробностях. Как будто слово за границей прочно привязано к предмету (тут опять вспоминается «оптик» Карамзин), в Москве же, мирной, довоенной, ему крепиться не к чему — какое может быть крепление к душе?

* * *

И вот заканчивается первая половина романа, заканчивается мирная жизнь; Европа — тот как раз предметный, внешний мир, насквозь зримый, надвигается на Москву и постепенно поглощает ее. Не просто поглощает, но уничтожает ее прежнюю: разрывает, разрезает покров ее души чуждым взглядом. И Толстой, еще раз отметим это — не сам, но вслед за Европой, вслед за вторгшимися в город французами, — наконец, прозревает, открывает глаза на Москву. Огнем пожара она теперь ясно для него освещена: описания города делаются подробны и даже многословны. После десяти слов в первой половине романа являются целые главы, посвященные прямому зрелищу Москвы.

Вопрос: случайны ли эти контрасты? Полагаю, нет, хотя можно заподозрить, что заграничные военные главы первой половины романа писались Толстым отдельно, в другом настроении, потому и оказались так хорошо «видны». Роман собирался сложно, не последовательно, скорее аппликативно; написанные в разное время фрагменты «склеивались» один с другим (этим Толстой добивался удивительного пространственного эффекта: роман рос в разные стороны, словно он в самом деле был целый мир).

И все же столь демонстративную разность — закрытое, спящее око мирной Москвы и точно скальпелем разъятое с приходом войны — трудно признать случайной. Вопрос о наблюдении души здесь представляется принципиальным. Для Толстого событие 1812 года в Москве имеет сакральный подтекст. Не одно только физическое преображение совершается в Москве, но преображение духовное; оттого она возвращается в круг мировых христианских столиц.

Ее исчезновение-появление Толстой иллюстрирует прямо: Москва невидимая становится видимой. Это ли не осознанный «оптический» прием?

* * *

До пожара его Москва была темна, неразличаема, только душа героя над нею высоко носилась — неприкосновенная, не данная в зрение (слову). С момента пожара Москва прозрела, различила сама себя и мир вокруг себя.

И стала — Рим.

Это явления духовной «оптики».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже