Читаем Протяжение точки полностью

Аневризмом своим дорожил я пять лет, как последним предлогом к избавлению, ultima ratiolibertatis — и вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением ехать лечиться в ссылку! … выписывают мне Мойера, который, конечно, может совершить операцию и в сибирском руднике… (П.А. Вяземскому, 13 сентября 1825 г. Из Михайловского в Москву.)

Побег Пушкина из Михайловского в Европу не состоялся. В письме к Вяземскому мы слышим далекие отголоски этого сюжета; к тому моменту Пушкин уже год как стреножен в деревне.

Связь его с растекшимся по окрестным холмам сизым пейзажем оказалась на удивление прочной. Так глубоко вошла булавка — что такое эта булавка, чей это взгляд, какого бога? Или это наш взгляд, протянутый к нему из будущего? Или смута русской карты, кружево координат (сходятся в точку: полюс близок) затянуло Сверчка в паутину? У нас особым образом устроено пространство: не кубами, но узлом.

Зима навалилась, солнце, и прежде не больно гревшее, убыло вовсе. Окрестности залил мрак, крестьяне попрятались, озеро Кучане ушло в туман.

В декабре Пушкин готов повеситься.

* * *

«Раздвоенное» Михайловское, где на каждом повороте открываются два пространства, «мертвое» и «живое», к концу 1824 года повернулось к Александру «мертвой» стороной. Ощущение катастрофы, опустошения александровского бытия, происходящее в малых пределах Михайловского, Опочек и Тригорского, было ощущением «придонным». В тот момент имел силу только один сюжет: исчерпанности прошлой жизни, прежнего пространства души. Пик этого погружения, касание Пушкиным псковского «дна» можно уверенно выставлять на рубеж 1824 и 1825 годов. Новогодний узел времени затянулся у Александра на шее; следующий год не нужен — зачем ему еще один такой год?

<p>VIII</p></span><span>

Предположение, с учетом сюжетного «двоения» Михайловского, таково: это была катастрофа нового начала.

Прежде всего имела место общая беда: положение в Михайловском сосредоточенно выражает то, что творилось во всем русском помещении (души), остывающем после войны 1812 года. Начался его распад на составляющие [55]; государство и общество все менее были единым целым. Это касалось всего, в том числе знаковой фигуры героя, образца для подражания. Прежде для общества и государства был один кумир — государь Александр (его стремились повторить буквально, даже лысина царя одно время была модна). Теперь общество искало нового кумира, новый фокус для своего внимания. Пушкина? Нет, тогда этот Александр был не слишком заметен. Он заметен нам, смотрящим из другой эпохи — через «окуляр» слова. Мы как будто указываем людям той эпохи: вот вам новый фокус, новый кумир — Пушкин. Нам видится отчетливо, как александровская эпоха, не меняя имени, становится пушкинской.

На самом деле второго Александра, поэта, в ту пору видно не было — свято место оставалось пусто.

Возвращаемся к теме двух «А».

Видна определенная синхронность в действиях (и бездействиях) двух Александров: в 1820 году поэт отправляется на юг — в том же году (Семеновский бунт, конгресс в Троппау) царь, по сути, подводит черту под процессом европейских реформ в России. От этого момента общественные надежды отменены, в Европе правит Меттерних, в России, по общему мнению, — Аракчеев. Так одновременно в России «исчезают» оба Александра. Это синхронное исключение обоих «А» из состава русского чертежа показывает, до какой степени в 20-м году он стал пуст.

У обоих Александров все происходит синхронно и вовремя. Даже тупик у них одновременен и взаимно «уместен». Петербургский проект, так ясно и ровно наведенный в начале царствования Александра I, исчерпал к 1820 году свой концептуальный ресурс. Петербургское идеальное строение было разрушено изнутри — результатами войны, обозначившей реальный духовный центр России — Москву; разрывом поколений, не поделивших второй и третий Рим, спором элиты, так и не нашедшей конструктивного способа взаимодействия общества и правительства [56].

Наконец, оформляя это завершение александровской эпохи, совершается революция языка, которую мы здесь рассматриваем в контексте перемены его метафизической «оптики» (см. выше: из государства — в царство слова, «из Петербурга в Москву»). Не просто обретение современного языка, но потрясение, перемена способа мысли: «катастрофа начала» нового литературного сознания.

Новый язык вступал в права над отечественным сознанием, все настойчивее рисуя время сферою. В его «царскую» систему тяготений более не вписывались «немецкие» (петербургские) начинания. Они отслаивались, отпадали от нового, московского чертежа.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже