Она ушла в те времена, когда машины еще покрывали чехлами, чтобы защитить от солнца, – кто это делает теперь? Ушла и унесла с собой чистоту, открытость, окна души настежь, а следом за ней – вслед за теплотой – верная тому примета – ушли мелковатые, светлого окраса ящерки, которые прежде не переводились по комнатам, прошмыгивали деловито под ногой, забирались под одеяла-подушки. Прошли месяцы. И прошли годы. Ящерки снова вернулись в дом, и Шпильман утешился: признали, значит, и его. Одна из них – самая, должно быть, шаловливая – упала в чашку с водой и захлебнулась. Выложил на подоконник, промокнул салфеткой, пошевелил лапками, как при искусственном дыхании: хвостик дернулся, дрогнула спинка, шелохнулись лапки, – она обсохла на легком сквозняке и убежала по своим делам. Ящерки не боятся ежика. Ежик не боится Шпильмана, сумерничает с ним, разглядывая закаты, трется о ногу в минуты доверия, разве что не мурлычет, – Шпильману на радость.
У каждого свои ежи.
– Я скажу, а ты сразу забудь. Обещаешь?
Ежик отвечает молчанием: «Обещаю».
– Я ей не изменял. Редко. Почти никогда. Зачем? Нам было так хорошо! Ночи не могли дождаться…
Квартира неприметно превращается в нору, гнездо, логово. Воркота по комнатам, булькотня, квохтанье; даже стиральная машина снисходительно курлыкает, словно делает одолжение, когда ее включают. В кладовке затаился пылесос, который урчит по надобности не хуже кота. Журчит вентилятор, охлаждая ежа. В туалете воркует, неспешно заполняясь, странное приспособление из белого фаянса, которым ежи пренебрегают. В ванной комнате поселились Ворчала с Бурчалой, чуда мохнатые, чтобы клокотать в трубах сливной водой. Молоко взбулькивает горлом селезня, когда переливают из бутылки в кастрюлю, а простокваша издает глубокий чувственный гульк спаривающихся сизарей, с наслаждением высвобождаясь из тесного пластмассового хранилища. Под плитками пола – если вслушаться – похрустывают, обустраиваясь, невидные ерзуны-пролазы, бегучие, при нужде кусучие, выкидывая наружу излишние им песчинки. Мурлычет холодильник на кухне, железное бездушное существо: когда ты полон вкусными, полезными для здоровья продуктами, поневоле замурлычешь в сытости и покое. Сметана, к примеру. Со сметаны и собака замурлычет, а с горчицы и кошка загавкает. Жизнь совершается в накоплении желаний, и потому воркота, гулькотня, квохтанье – это выражения довольства, которые скапливаются в душе, переполняют ее, звуками выплескиваются наружу.
Здесь, на балконе, Шпильман приходит в гости к самому себе. Молитвы его – бдения на закате. Молитвы – город в отдалении, раскрывающийся навстречу, светлый, воздушный, щедро подсвеченный в ночи. Молитвы – пробуждением от дремоты, словно расплескивается по лицу прозрачная, зубы леденящая, с вершин устремленная вода пригоршнями горных впадин.
Завершается биография горизонтальная, разумно и неспешно. На подходе биография вертикальная.
– Что ты всё выдумываешь, Шпильман!
– Я не Шпильман. Я теперь Балабус, хохотун и насмешник, шпиль-менч с бубенцами, который домысливает за других. Тридл дидл, дидл дудл, о-ля-ля!
– Но ежели ты таков, чем же тогда недоволен?..
7
Однажды Шпильман умер во сне. Не совсем, правда, но шло к этому. Был долгий перебой, остановка сердца, как вдох без выдоха, словно оно задумалось, стоит ли продолжать надоедливое занятие. Начиналось соскальзывание души, стремительное утягивание по извечному пути, – Шпильман ожидал с интересом, будто со стороны, подумать успел, как взмолиться: «Я не прошу отсрочки, нет-нет, этого я не прошу. Пора так пора… Но я же могу еще что-то сделать. Выслушать. Облегчить. Вознести в надеждах. Имейте и это в виду». Тромб прошел по малым сосудам – пусть это будет тромб, как проходит нечто тугое, колючее, после тяжких потуг, раздирая мягкие ткани, – и вышел в артерию. Гулко ударило через долгие мгновения. Еще и еще раз. Ноющая затем, на полдня, пустота в груди, эхом отзвучавшего предупреждения: «Вернули! Меня вернули!..»
Звонит телефон. Теща-прелестница умоляет:
– Голубчик, поговори со мной.
– О чем, Белла?
– Да хоть о чем. Поговори со мной за повышенную кислотность, за гипертонию с подагрой со мной наговорись. А то поздно будет.
– Не прибедняйся, теща моя! Ты молодо выглядишь.
– Кому это помогало, зять мой?.. Знаешь, сколько набежало на счетчике? Выгляну в окно и ахаю: в какие времена занесло? Какими ветрами?..
– Я тоже ахаю, – отвечает с балкона Шпильман.
– Ты молчи. Ты еще молодой, а у меня кто-то крадет дни. Вчера был вторник, сегодня суббота.
Слышно, как она щелкает зажигалкой, закуривает сигарету, устраивается поудобнее в скрипучем, разношенном кресле, и начинаются рассказы: прошлое – гранитной плитой на спине.
– Мы жили скудно в Сибири. Все вокруг жили скудно, на то и война. Ходила в госпиталь, разрисовывала глаза для пострадавших – не отличить от настоящих. Шли бои, и на глаза был спрос. Я и здесь этим занималась, когда приехали, узнавала свою работу на лицах. Это была редкая профессия, которая не кормила: сколько нужно глаз в такой маленькой стране, да еще разрисованных?..