Мы знаем, что произведения, которые остаются, все подверглись жестокой критике. Мы также знаем, что произведения, подвергавшиеся жестокой критике, остаются, увы, не все. Тем не менее предельная жестокость критики — это скорее добрый знак. Критика сдержанная, нейтральная вызывает беспокойство, к тому же хорошие критики не всегда навязывали произведения, плохие только их и навязывали, критики же не хорошие и не плохие ущерб им наносили не всегда. Но какой объективности можно требовать, между прочим (сверхчеловеческой объективности), от того критика, по отношению к которому мы высказывали свое глубочайшее презрение?
Между поэтическим и детским есть граница, часто неуловимая, и мы не очень хорошо знаем, с какой стороны находимся. Довольно часто, если не всегда, поэзия — это детство, язык детства; от детства до детскости всего один шаг.
Все, что было сказано о «Жажде и голоде», все, что об этом еще говорят, меня удручает: поношения, дифирамбы, свист, аплодисменты, «это поэтично», «это непоэтично», «это богохульство», «это муть», «в этом нет
никакой мысли», «это трудно понять», шум, гам — я оглушен, ошеломлен, утомлен.
Действительно, слишком много шума вокруг всего этого, так много, что уже никто никого не слышит.
Порою злонамеренность может оказаться забавной, и тут театральный критик уже не знает, как уйти от собственных противоречий: быть поставленным в «Ко-меди Франсез»—это, конечно же, подозрительно, это может быть только подозрительно, значит, я стал условно принятым автором, понятно.
Другой же критик, светский, уже упрекал меня за то, что меня поставили в «Одеоне» и что я раскланиваюсь перед декольтированными дамами, тогда как он встречается с ними каждый день. Быть поставленным в «Одеоне»—значит уже «капитулировать». Перед кем? И почему?
А тем временем несется свист, тем временем каждый вечер ругательски ругают автора и актеров, которые играют его пьесу; ну что ж! Для того журналиста это как раз и есть доказательство того, что «эта такая условность», ибо даже свист я со своими собратьями мог предусмотреть и пожелать. Довершающее доказательство: зрители юные и другие, менее юные, аплодируют наперекор свисту, а актеров на поклон вызывали двадцать один раз. Это непростительно. Свистки тоже непростительны. Свист, как и аплодисменты, нагнетает шумиху, которую затеяли вокруг меня. Именно это и непростительно. Автора, о котором слишком много говорят, слушают плохо, вовсе не слушают.
Можно делать что угодно, быть искренним с неизменной глубиной, наивностью — его искренность подозрительна, он может попробовать закричать, чтобы его услышали,— его крики потеряются во всеобщем гвалте. Творчество путают с «карьерой», карьере же завидуют. И я действительно замечаю, что мне только кажется, будто я пишу произведения, сам же я делаю карьеру, которая имеет социальную «значимость».
Я знаю не хуже любого другого недостатки «Жажды и голода». Я также знаю без ложной скромности, что в этом произведении есть сцены такой силы, какой в нынешнем театре уже не найдешь. По-настоящему поддержанный моим «соратником» Жаком Ноэлем[173]
, моим «соратником» Жаном Мари Серро, Робером Иршем, Эчеверри, Клодом Винтером, Анни Дюко, Русийоном, Эйзером[174], я вынес на сцену ад и отрицание ада, я показал немного неба, мы воплотили кошмары, мы представили их такими, какие они есть.И говорят уже не слова, а сами галлюцинации и образы, и подтверждением того, что говорить они способны, являются стихийные всплески неодобрения и шумные овации, то есть признание того, что они есть. Они, эти образы, невыносимы, они и есть театр.
Я не думаю, что в этом есть что-то от Метерлинка, ибо Метерлинк грезил, но не спал; нам он показывал не кошмары, а аллегории, заранее уже продуманные, приглушенные размышлениями и способами выражения.
И все же есть во всем этом что-то такое. Но как сделать, чтобы живые истины, чтобы крики не стали товаром или монетой, в обмен на которую вы получаете весь этот скандал, в чем-то похожий на то, что называют «славой»?
Я развлекаюсь, читая то, что молодые критики писали когда-то обо мне в журнале «Театр попюлер» и в других журналах, и сравнивая это с тем, что говорят они сегодня: они обвиняли меня в том, что я не верю в язык, в том, что разрушаю или ломаю его, отказываюсь от общения, плохо пишу, впадаю в молчание. Сегодня они обвиняют меня в том, что пишу я слишком хорошо, в язык верю, страдаю красноречием.
Обвиняли они меня также и в том, что я не пишу ангажированных пьес: «неангажированность приглушает действенность произведений». Впоследствии мне случалось писать и «ангажированные» пьесы. Меня тут же стали упрекать в том, что я потерял свободу духа и впадаю в «пустословие».
Правда также и то, что я избрал иную ангажированность, которая была, по сути, антиангажированностью.