Измены женщины снились и прежде, он прибегал к ней с кушетки, упрекал; ей было стыдно за его сны, она чувствовала вину, что такое может о ней присниться, месяцами он не спускал с неё глаз – и, в конце концов, она чуть не сбежала в Париж к тучному сибариту алжирцу, на фотографии закатившему маслины глаз под нефтяной дым своей шевелюры; он писал ей, чтобы она прислала ему фотографию своей ступни, он очень любит нюхать женские ступни, – и она отсылала ему этих «рыбок» (мужчина извлёк из компьютера целый косяк, плывущий во Францию), алжирец присылал ей в ответ образы бабочек с пульсирующими, будто в оргазмической дрожи, крыльями, слёзно просил приехать на туристическом автобусе опять, – и тогда мужчина понял, что подруга его надула ещё в прошлом году, когда ездила на автобусе в парижский Диснейленд. У него всё встало дыбом, он зашёл в комнату, как горилла, скинул одеяло и начал женщину душить… Она сначала малодушно лгала, а после была в ужасе, хрипела и брыкалась, тотчас от алжирца отреклась, проклинала его, подлеца, наркомана и лодыря, – и в ту ночь подарила мужчине такую ночь, что все энтомологи мира позавидовали бы краскам его бабочек… Однажды перед рассветом, когда за окном распадалась мгла и смолкал на мокрой набережной резиновый лячкающий шум, она произнесла: «Я хочу тебе что-то сказать…» – «Что?» – «Нет, не могу, стыдно…» – «Что? – закричал он. – Опять?» – «Нет, ничего страшного; просто мне нравится…» – «Что? Отвечай!» – «Я получила физическое удовлетворение, ну… когда ты меня в ту ночь душил…» И теперь она всегда просила по ночам душить её; глядела, разверстая, удушаемая, снизу тёмными глазками, как прижатая мышь, в глубине зрачков её хранились испуг, восторг и жертвенная покорность.
Сизыми утрами над эшафотами, где ветерок свежее, шибко чувствуется запах водки и сытой мужской утробы. Палач, прощённый каторжанин Иван Фролов, с красной харей и вывороченным веком, рыгал и покряхтывал на помосте, он был одет по-русски: кучерская поддёвка, красная рубаха навыпуск и позолоченная цепь на брюхе. Криво прицелясь, он резко выбил тумбу из-под ног – и убил Кибальчича. Богатырь Михайлов растолкал подручных и сам взошёл на эшафот, продел петлю через голову, крикнул в толпу, что их пытали… но барабанщики стёрли слова усиленным боем. Михайлов был грузен, велик, и когда из-под ног была выбита тумба, его кинуло в пропасть, верёвка сломала гортань, струной ударила по затылку, верёвка оборвалась… и с высоты двух с половиной аршин он упал на помост, повредился телом… Теперь он не мог подняться на эшафот самостоятельно, ему помогли подручные палача; он чувствовал их руки, как руки друзей, надёжные, верные руки; ему накинули на шею петлю, приладили с шуткой, будто галстук на первое свидание; теперь, когда выбивали тумбу, он напрягся – и не зря… верёвка опять не выдержала, и он вновь ударился о помост. «Помиловать! – кричал студент из толпы. – На то Божья воля!» Но подручные молча выполняли своё дело… Только с третьей попытки зависло в воздухе тело. Вертелось медленно, грузно, пугающе… и будто не выдержав напряжённых взглядов, натяг под перекладиной вновь начал перетираться: два стёршихся конца раскручивались, трепеща, как язычки пламени. «Помиловать! Помиловать! – кричал голос. – Больше верёвок нет!» Но верёвка нашлась, родилась не от карандаша зеваки, который сделал исторический рисунок с двумя канатами на шее бунтаря[3]. Службу сослужила удавка, предназначенная для Геси Гельфман, казнь которой была отложена из-за беременности…
Перовская не видела, как сопротивлялся Рысаков, не видела, как палач потешался над Желябовым: сверх обычной петли, затянутой на шее, наложил вторую – узлом на подбородке, и тот долго бился в конвульсиях, описывая круги в воздухе, – и в этом сонме двуногих рыб, кишащих на площади с зонтами и плюмажами, в капорах и шляпах, он никак не выделялся, качался, крутясь на бризе, будто вялили к обеду. Палач поплёвывал на головы зевак и чертыхался. Трупы народовольцев погрузили в ящики и увезли, чтобы тайно захоронить. Зеваки кинулись к эшафоту – раскупать обрывки верёвок: говорят, приносит счастье. А новый царь из сонма русских царей уже теснил датскую принцессу Дагмару, поселил в Зимнем дворце другую бабу и там клепал детей, таких как сам, неказистых исторически. В Древнем Риме во время полувековой смуты погибло ровно пятьдесят императоров, кому-то отрубили лицо, кому-то вспороли божественные кишки и выбросили тело на помойку, но каждый, восходящий на престол, на что-то наделся. Как надеялась на что-то мёртвая рыба из стаи пойманных в сети рыб, выхваченная фотографом как товар для кулинарии: когда смотришь на онемевшую морду – смотришь долго, обретает эта рыба человечье лицо: собранные в полукружья, будто в изумлении, надбровные складки, выпученные глаза и рот, жёсткий рот, как на маске актёра печали, скорбно опущен уголками губ вниз. Это тоже судьба, трагедия…