Страстью художественной, странной отличался друг моего детства. Друг был нежен с женщинами, до того чувствителен, что часто плакал. Он был неудачник, ибо принадлежал к тому сословию мужчин, которое надеется что-то доказать женщине. Большее несчастье он испытывал оттого, что был ревнив, и ему напрасно казалось, что в гневе он страшен. Он был дотошен в своих допросах, которые обычно завершались благодушными нравоучениями, – такими же бесполезными, как поучения училки в тюремном ПТУ, где девочки, хлебнувшие горя, были и мудрей, и опытней, и циничней наставницы. Он остался в нашем классе на второй год не потому, что был глуп, а из лени. В его мозгу не было формул и правил, но он был чертовски талантлив – пронзительно остро ощущал жизнь. Когда мимо проходила стройная женщина, он останавливался, оборачивался и, склонив голову, долго смотрел ей вслед, глаза его слезились… Или на пляже, лёжа на животе, подолгу наблюдал за какой-нибудь дамой в купальнике, возбуждая своё воображение, – и ребята, смеясь, зная про эту его слабость, силой пытались поднять его на ноги – чтобы поднять на смех, ибо он был в обтягивающих плавках… Что творилось в его воображении, когда он наблюдал за волжской Афродитой, стоящей в речной пене? Друг был откровенен с нами до неприличия, и воображения Пикассо и Дали казались бездарными и шарлатанскими при сравнении с тем, что видел мальчик! Всё это останется в мировой сокровищнице тайн, как загрунтованный холст.
Он плохо знал женщин, но хорошо их чувствовал. Однажды привёл к себе девушку. В доме было холодно. Она стянула с себя трусики, и зябко сутулясь, поддерживая ладонью шары грудей, прошла по ледяным половицам и стала вешать эти трусики на спинку стула. И он, видя, как густо покрылись мурашками её бёдра, почувствовал, как стягивало её ягодицы, отворяюще и горячо. Во время расставаний этот образ мучил его недосягаемостью, но больше ревностью: он не мог ей простить, что она может желать. Однажды он избил её за это. Мать перестала выпускать её из дома. Он изнывал, прятался за воротами и подстерёг: мать ушла в магазин. Он юркнул во двор, кинулся на крыльцо, надеясь найти девушку в глубине комнат. Но столкнулся с нею в дверях нос к носу.
– Чего тянешь?! – крикнула она и потащила его на веранду. Было июльское пекло, низкая железная крыша веранды раскалила воздух, как в сауне. Его толкнули на диван, спиной придавили нос. Он увидел белый шар обнажившейся ягодицы, мученически закинутый на сторону профиль… и всё глазел и глазел на вывернутую грудь – на сосок, изумительно сочный, в красном ореоле, как рисунок солнца…
Он жгуче её ревновал, в часы подозрений, объятый пламенем, бежал на улицу, ловил машину и гнал туда, где у девушки пустовала кооперативная квартира. У подъезда взбирался на газовую трубу, идущую вдоль второго этажа, бежал по ней, лавируя, как циркач, – до открытой форточки в кухню. В скачке головой пробивал натянутую марлю и нырял внутрь, втыкался носом в листья мяты на подоконнике; подошвы туфель торчали на улицу. Жилясь, опускался, семенил ладонями по стене и полу, как рептилия. Вскакивал и бегом, – чтобы они не успели уйти – врывался в смежные комнаты!.. Распахивал дверь в ванную!.. В туалет!.. В конце концов врывался в лоджию. Никого… Вытянув шею, выглядывал за перила, на тропинку бетонной отмостки, в надежде застать там хотя бы парок испаренья от улепетнувших подмёток… Затем становилось стыдно, стыдно, стыдно…
Он боялся измен – и они к нему прикатили. Он понял, что без этой женщины жить не может, любил её и ненавидел. Её каждодневная ложь, глупая и наглая, сбивала с толку его разум, и без того вином истерзанный. Он дал согласие на разрыв, но они продолжали жить вместе. И вдруг он пить бросил, его назначили на денежную должность, а она потеряла работу. «Может, опять замуж возьмёт!» – говорила она, виляя бёдрами среди пьющих подруг, – и он склабился в стороне, но как-то нервно, задумчиво. Он простил её, ведь падшую женщину нужно простить, как говорил он и себе, и приятелям. Но в этом прощении было что-то страшное. Какое-то предзнаменование. «Так перед смертью больной испытывает облегчение», – думал он. Эта фраза была навязчива, и до того настряла, что прежде понимавший её тонкий, одному ему известный смысл, – теперь он не мог уже её расшифровать. И с тем запил вновь.
И вот узнал, что она опять изменяет.
Он убил её с удвоенной жестокостью. И когда вонзал нож в мягкое, податливое тело, вдруг ясно осознал, что притворялся насчёт того прощения. И когда под конвоем привели в церковь, и он увидел собственноручно лишённое им жизни, убранное другими людьми тело, треснувшие губы, слипшиеся, будто клеем намазанные веки, – мёртвая показалась ему одной большой, запёкшейся раной. И только тут до него дошло, что с нею он сделал.
Это был всего лишь сон. Он копил силы расстаться с нею. И расстался. Потому что боялся тюрьмы. Не заключения, голода и лишений, а камерных урок, которые приставят ему под ребро нож и будут измываться.