— Его зовут Петко, — услышала Диманка. — Живет он в Кючуке, работает чертежником в проектном бюро, в детстве сломал ногу, с той поры…
Евлогия все больше успокаивалась, ее голос стал мягче, звучней, она рассказывала Диманке о житье-бытье отца своего будущего ребенка, о его близких, о доме, о картинах Петко, которых до сих пор не видела, о том, как странно они познакомились, об их совместных поездках в села, об их чудно́й дружбе, которая вот так закончилась.
— У него робкий, но развитой ум и уверенная, даже отчаянная рука, — говорила Евлогия. — Ты понимаешь, он верит в свою судьбу, до конца… Я познакомила его с папой, сперва у них дело не клеилось, потом они привыкли друг к другу и порой допоздна засиживались за разговором. Папа мне сказал: Петко порядочный, совестливый парень, у него острый глаз, только бы ты сумела его расположить. Одно время они даже немного переборщили — папа поручил ему вести учет наших домашних расходов и доходов, вроде следить за семейным бюджетом, но это детали, а мне хотелось сказать, что у нас все началось как бы в шутку, с некоторого нахальства с моей стороны: гляжу, стоит он на остановке, опираясь на палку… То ли я так обнаглела, то ли меня одиночество толкнуло к нему, а он сразу — диагноз: это вы из жалости ко мне, говорит, обижаете вы меня… Наверно, в этом была доля правды, может, еще и сейчас осталось что-то такое, но ты же меня знаешь — мне просто противопоказаны иные вещи, может быть, я несовременная, или потому, что я страшновата. — Диманка сжала ее руку, а Евлогия горько усмехнулась в темноте. — Понимаешь, все это и сложно, и просто. Видя, как складывается жизнь, я иной раз говорю себе: Ева, непутевая Ева, неужто тебе так и не повстречается твой Адам? Только знает ли человек, кого ему встретить, а с кем разминуться?
Евлогия поглядела сквозь темноту на Диманку, но не увидела ее лица и не сумела отгадать ее мыслей.
— Клянусь богом, — снова заговорила она, уже громче. — В эти дни, когда папа боролся с болезнью, особенно в первое время, я было решилась на аборт — Петко не знает и папа не знал. Чуть только, бедняга, окрепнет, лягу на стол, освобожусь от этого и целиком посвящу себя папе. Он стал понемногу оправляться от удара. Но, глядя на Петко, на то, как он переживает — звонит с работы, с тревогой расспрашивает о папе, потом долго сопит в трубку, будто старик, — я чувствовала, как он страдает, и ногу его чувствовала перешибленную, и, хочешь верь, хочешь нет, именно эта его нога оказалась для меня опорой, ты не удивляйся, я больше верю тем, кто хлебнул горя, я таким верю, тетя Дима, как себе самой и как тебе… — Евлогия подалась к ней, поцеловала ее волосы.
— И вот тогда я собралась с духом — чем лучше делалось папе, тем тверже становилась моя решимость родить этого ребенка, нежданного… — Голос Евлогии дрогнул, плечи поднялись вверх, но она сделала над собой усилие и продолжала: — Родить главным образом ради папы, он обрадовался бы. Не дано ему было…
Диманка слушала в оцепенении.
— Своим скромным опытом я поняла: очень важно уметь найти человека, обнаружить его в толпе. Идеальных людей не существует, но очень много суррогата, они-то и выдают себя за идеальных людей. Человек — лживое животное, сперва он лжет сам себе, стоя перед зеркалом… господи, как он визжит, этот паровоз. Порой я начинаю верить, что картины Петко принесут ему успех, а иногда совсем не верю, но что из того, говорю я себе, я ведь тоже звезд с неба не хватаю — надо уметь жить естественно, как папа, пока не появится какой-нибудь псих и не огреет тебя по голове…
Евлогия засмеялась каким-то странным смехом, уткнулась лицом в Диманкины колени и затряслась в рыданиях — то беззвучных, то прорывающихся воплем.
Если бы Евлогия могла заглянуть на годы вперед, то увидела бы, что не ошиблась в своих предчувствиях, ни в хороших, ни в плохих: ее ждала тихая, осмысленная жизнь с Петко и с маленьким Стоилом, как две капли воды похожим на своего дедушку. Операция на Петковой ноге оказалась неудачной, хромота усугубилась и месяцами держала его в четырех стенах дома, но он делал успехи в рисовании, притом немалые. Серия портретов — родственников, соседей, крестьян, стариков и детей — производила на всех столь сильное впечатление, что открыла перед ним двери выставок. Но это вроде бы не волновало его — он остался все таким же стеснительным молчальником, часами не отрывался от мольберта, склонялся над своим сыном, потом над его странными рисунками, обещающими и пугающими. Перед тем как решиться на вторую операцию, оказавшуюся для него роковой, он месяцами в полном одиночестве писал свой прощальный автопортрет — самую зрелую свою работу, полную ясной печали и твердости. От этого портрета простирался яркий художнический путь Стоила-младшего, подле которого уже поседевшей Евлогии было суждено прожить свои самые лучшие, самые наполненные годы…
Но сейчас, в этот придавленный духотой вечер, она не могла об этом знать.
Когда Евлогия успокоилась, Диманка собралась с духом и спросила:
— Ты его любишь?
Евлогия долго молчала и наконец выговорила: