В первые дни весны 1843 года, которая, по капризу нашей планеты, засияла над Парижем с самого начала марта, лаская взор зеленой листвой Елисейских полей и Лоншана, любовник Фанни Бопре не раз встречал во время своих прогулок г-жу де ла Бодрэ, оставаясь сам незамеченным. И не раз чувствовал он уколы пробудившейся ревности и зависти, довольно обычных для людей, родившихся и воспитанных в провинции, когда видел свою прежнюю любовницу хорошо одетой, мечтательно и непринужденно сидевшей в красивой коляске с двумя детьми по сторонам. Тем сильней бранил он себя в душе, что находился тогда в тисках самой мучительной нужды — нужды скрываемой. Как и всем тщеславным и легкомысленным натурам, ему было свойственно особое понимание чести, которое состоит в боязни пасть в глазах общества, которое толкает биржевых дельцов идти на узаконенные преступления, чтобы не быть изгнанными из храма спекуляции, которое дает иным преступникам мужество совершать доблестные поступки. Лусто бросал деньги на тонкие обеды, завтраки и сигары, как будто он был богат. Ни за что на свете он не упустил бы случая купить самые дорогие сигары для себя и для того драматурга или романиста, с которым входил в табачную лавку. Журналист разгуливал в лакированных сапогах, но боялся описи своего имущества, что было бы, по выражению приставов, самым святым делом. У Фанни Бопре нечего было больше закладывать, на его заработок наложили запрещение. Набрав авансов по журналам, газетам и у книгопродавцев на максимально возможную сумму, Этьен уже не знал, какие еще чернила превращать в золото. Азартные игры, так некстати запрещенные, уже не могли, как некогда, оплатить векселя, брошенные на зеленое поле безысходной нищетой. Словом, журналист дошел до такой крайности, что занял сто франков у самого бедного из своих друзей — у Бисиу, у которого никогда еще ничего не просил.
Больше всего удручал Лусто не долг в пять тысяч франков, а то, что он потеряет свей щегольской вид и обстановку, приобретенную ценой стольких лишений и приумноженную г-жой де ла Бодрэ. Наконец третьего апреля желтая афишка, сорванная швейцаром со стены, которую она некоторое время украшала, возвестила о продаже с молотка прекрасной обстановки в следующую субботу — день судебных аукционов.
Покуривая сигару, Лусто прогуливался в поисках идей; ибо идеи в Париже носятся в воздухе, улыбаются вам из-за угла улицы, вылетают из-под колес кабриолета вместе с брызгами грязи! Этот гуляка уже целый месяц искал идей для статьи и сюжета для рассказа, но встречал только приятелей, которые увлекали его за собой на обед или в театр и топили его горе в вине, приговаривая, что шампанское вдохновит его.
— Берегись, — сказал ему однажды вечером безжалостный Бисиу, который мог дать товарищу последние сто франков и в то же время пронзить ему сердце словом. — Пить — пей, да ума не пропей.
Накануне, в пятницу, несчастный Лусто, несмотря на привычку к нищете, был взволнован, как приговоренный к смерти. В былые времена он сказал бы себе: «Пустяки! Мебель у меня старая, куплю новую». Но теперь он чувствовал себя неспособным возобновить литературные подвиги. Издательство, разоряемое перепечатками их изданий, платило мало. Газеты скаредничали с опустившимися талантами, как директора театров с тенорами, спавшими с голоса. И вот Лусто брел куда глаза глядят, смотря на толпу и не видя ее, с сигарой во рту, заложив руки в карманы, с бурей в душе, но с деланной улыбкой на губах. Вдруг он увидел проезжавшую мимо г-жу де ла Бодрэ; свернув с улицы Шоссе-д'Антен на бульвар, ее коляска покатила к Булонскому лесу.
— Это одно, что мне осталось, — пробормотал он.
Он вернулся к себе принарядиться. Вечером, в семь часов, он подъехал в фиакре к особняку г-жи де ла Бодрэ и попросил швейцара передать графине записку такого содержания:
«Не будет ли графиня так добра принять господина Лусто на минуту и сию минуту?»
Записка эта была запечатана печаткой настоящего восточного сердолика, служившей когда-то обоим любовникам; на ней г-жа де ла Бодрэ велела выгравировать «Потому что!» — великие слова, слова женщины, слова, которые могут объяснить все, даже сотворение мира.
Графиня только что кончила одеваться, собираясь в Оперу, — пятница был день ее абонемента. Она побледнела, увидав печать.
— Пусть подождут! — сказала она, пряча записку за корсаж.
У нее хватило сил скрыть свое волнение, и она попросила мать уложить детей. Потом велела просить Лусто и приняла его в будуаре, смежном с большой гостиной, при открытых дверях. После спектакля она должна была ехать на бал, и на ней было прелестное платье золотистого шелка, в гладкую и сплошь затканную цветами полосу. Вышитые короткие перчатки с кисточками оттеняли белизну ее прекрасных рук. Она блистала кружевами и всеми украшениями, которых требовала мода. Прическа в стиле Севинье придавала изысканность ее внешности. Жемчужное ожерелье на ее груди походило на пузырьки воздуха в снегу.