А через час я ходил уже возле крытых загонов, в руках держал блокнот — собирал материал. Вокруг меня толпились доярки, шутили со мной, смеялись, я тоже шутил, смеялся. Потом они рассказывали о себе, о ферме, о председателе, опять было весело, и я радовался удаче. Вскоре и председатель приехал — легок на помине. Он сразу шагнул ко мне и долго жал руку, точно бы встретил друга.
— Хорошо, как хорошо, что застал. Тимофей поручил задержать вас: говорит, дело к вам, большой разговор.
— Был у нас разговор...
— Да, да! Задержитесь. Прошу — не забудьте, — и он опять открыл дверку машины, но я встал ему на пути и сразу задал с десяток вопросов, и он быстро, своим энергичным веселым голосом, пересказал мне сводку надоев, обрисовал картину на будущее и похвалил Тимофея.
— Золотой мужик. Отец всем, отец... Дождитесь обязательно. К десяти он вернется... — и с этим уехал.
Блокнот мой наполнился, и я успокоился. Да и утро встало тихое, теплое, и день сулил много радости — и я вскоре обо всем забыл. Только одно мучило: очутиться бы поскорей в газете — и писать, и писать... На миг мелькнуло в голове лицо Тимофея. Я-то знал, зачем просил задержаться старый: «Живи у меня, работай, получай в школе денежки». И вместе со словами улыбка его привиделась, какая-то просящая, виноватая, и снова смешно стало, забавно — живут чудаки, живут и не лечатся. Нет, надо ехать. И я вышел на большую дорогу, а сверху, с горки веселой, двигался маршрутный автобус. Он и забрал меня тотчас.
Очерк, конечно, я написал. Получился он мал по размеру, но зато подоспел ко времени, и меня похвалили. Вскоре эта поездка совсем исчезла из памяти — страда пришла, большой хлеб, и выпали другие дороги, другие встречи. И та чудесная ночь тоже потерялась в душе. Потерялся там и смешной круглолицый Арбаев, и то предложение Тимофея, которое еще месяц назад повергло меня в такую досаду, тоже забылось. Правда, однажды рассказал о нем под смешок в коридоре: сватал, мол, меня один старичок в сыновья, дом свой подписывал. Посмеялись и только — мало ли чудаков полоумненьких, да всегда они были. Конечно, объяснял я, что в добром здравии был пастух, но кто поверит, что в добром здравии? А потом уж память совсем забросила эту встречу, потому что жизнь моя полетела с такой скоростью, что и некогда постоять, отдышаться. Да и зачем думать об этом дыхании — в юности такой легкий, подымающий воздух, что и крыльев не надо! Сам идешь на ногах, а кажется, что все равно — летишь и летишь, — и тебе хорошо, и тебе просторно. А воздуху с каждой минутой все больше и больше, и все выше он тебя поднимает, вот уж и земли не видать, а ты все быстрее несешься, быстрее, к каким-то своим берегам. Где они, кто их создал, означил — ты и сам не знаешь, но все равно чудесно, и отступает будничное, простое, отступают люди, заботы, сама любовь отступает... Все кажется — это не счастье, нет, оно не такое, нет, оно впереди, впереди. Но велика расплата.
Настигла она и меня. Да расплата ли? Может, что-то похуже? А случилось так, что я собрался опять в родные места и поехал. Давно уж не заворачивал в эту сторонку — лет пять или шесть. И захотелось мне взглянуть на родню, которой уж совсем мало осталось, захотелось прийти на родные могилки. И посмотрел и пришел. Горько, печально, да не вернешь. Но самое горькое ждало меня впереди. Я еще ни о чем не догадывался, когда ходил между высоких сосен и выискивал в памяти давние лица, чьи-то глаза. И вдруг наткнулся на маленький холмик в пожелтевшей осенней траве. Я бы прошел мимо, но только притянула взглядом надмогильная надпись: «Здесь лежит слуга человеческий. Да поклонитесь ему!» Далее шла фамилия Тимофея. И в тот же миг каким-то дальним необъяснимым чутьем я узнал этот почерк. Высокий, размашистый, с наклоном в левую сторону. Так мог писать только старый Данилушкин. Я даже обрадовался — знакомый же, родной человек, и только потом дошла до меня эта надпись. Боже мой, боже, ведь здесь Тимофей, мой пастух! И страшное это горе отняло дыхание, и, как всегда в печали, захотелось куда-то уйти, убежать, спрятать голову. Я ведь думал, что он живой. А вот где встретились — и поговорили. И сразу же привиделся наш костерок полуночный, его вопрошающий голосок: «Неужели не слышишь? Звезды-то, звездочки?» Где он теперь — этот грудной голосок, где он, пастух мой? И сразу же за этим самое больное в горло ударило: как он в сыновья приглашал, как я сбежал от него, надсмехался. Кто простит теперь, кто утешит?.. И придет ли оно — прощение? И такая встала вина! Какая может быть перед мертвым...
А к вечеру стало невыносимо. Куда б я ни шел, что бы ни делал — не мог забыться. И придет ли оно — прощение? Нет, нужно уехать, уехать — сбежать опять. Сбежать от этого холмика в пожелтевшей травке, от стыда своего.
...Но разве спасет дорога, зря пишут, что дорога спасает.