Теперь Воронков пахал землю носом, как и Данилов, вероятно, — потому что снайпер пополз медленней, совершенно не поднимая головы. У чахлого кустика тот замер, едва заметно взмахнул рукой, подзывая к себе. Воронков подполз, запаленно дыша. Данилов прошептал:
— Сейчас самое опасное… Кругом болотцы, к машине один проход… вон по тому гребню, однако… Гляди во-он туда!
Воронков напряг зрение: да, точно, к автомобилю ведет узкий, как лезвие, гребешок. Он ответно прошептал:
— Вижу…
— Ползем по нему как можно быстрей… Изо всех сил! Ну?
— Не отстану…
— За мной!
Данилов полз по гребню юрко и споро. И Воронков — действительно, изо всех, из последних сил — рванул за ним, накалывая руки и обдирая колени. Они успели проскочить гребешок, когда в него впились, чмокая, разрывные пули. Воронков не мог знать, засекли их фрицы или стреляли просто так, наугад, но с облегчением отдулся: все-таки смерть была близка, а главное — заползли в укрытие, в яму под днищем «оппеля», и не надо было двигаться. Можно было отдышаться, отойти.
Было ощущение: очередь МГ словно могла отрубить ему ноги, но не отрубила, улизнул. Ощущение обманчивое, ибо немецкая очередь могла бы отрубить ему и башку, и грудь изрешетить, и брюхо продырявить. Но что улизнул — кто оспорит?
И было возбуждение, рождавшее удовлетворение: он здесь, на снайперской позиции, он будет пособлять Семену Данилову всаживать свинец в фашистские глотки. Чтобы заткнуть их навсегда. А они, эти глотки, орут а в эти дни — где ничейное поле в сто — сто пятьдесят метров. И голосом, и в рупоры орут непотребное, оскорбительное для русского уха. Ибо это русская же матерщина. И много другого — на чистом немецком языке — наслышался Саня Воронков. Особливо в плену…
— Устраиваемся, лейтенант, — тихонько сказал Данилов.
Воронков молча оглядел и ощупал подобие окопа под пузом «оппеля», канавку рядом, тоже вырытую снайпером. Жить можно, хотя это и не госпитальное великолепие, где имеют быть койка, матрац, подушка, простыня и наволочка плюс одеяло. И даже не земляные нары в сопливом, щелястом блиндажике, устланные сопревшим сеном. Но живы будем — не помрем, это уж так. Сутки, другие покантуемся. И поохотимся. Зальем фашистские глотки свинцом! Ах, как чешутся руки, прильнуть бы разгоряченной щекой к прохладному ложу снайперской винтовки. Которой у него нету. Которая у Семена Данилова…
— Осмотрись, лейтенант. Понаблюдай за немцем, однако…
— Хорошо, Семен Прокопович, — покорно отозвался Воронков и вдруг усмешливо добавил: — Докладывать не надо?
— Надо, — суховато сказал Данилов. — Если что, надо…
Темень была непрошибаемая, но привыкший к ней глаз различал на нейтралке и глыбы вывороченных снарядами и авиабомбами суглинка и торфа, и глыбы подбитых и сожженных двух бронетранспортеров и среднего танка, постепенно засасываемых болотом. Данилов молодец: позицию себе выбрал что нужно: под «оппель-адмиралом» относительно сухо, разве что косой дождь заливает. Дно окопчика было выложено ветками и травой. Они-то и пахли увяданием, горечью. Слабо пахло и бензином с гарью от «оппеля» и сильно — от неубранных трупов, также наполовину всосанных болотом. Чьи они — неизвестно, но ни фрицы, ни мы их не убирали. Да и сложно это: провалишься в топь, либо пуля срежет. Не сегодня завтра их совсем засосет. И хоронить не надо. Могила готова — болото. Каких только нет у солдат могил! И такая есть — вонючая топь…
За немецкими позициями Воронков наблюдал прилежно, но примечательного не обнаружил. С господствующей высотки поочередно били четыре пулемета, а иногда били и парой враз. Ракеты вспархивали над подножием высоты, над проволочными заграждениями. В окопах, в траншее не видать ни единой живой души. Впрочем, какие там души: у фашистов взамен — черная дыра, смердящая пустота, тлен. Они бездушные, это уж точно.
То сдавленно, то отрывисто тарахтел на высоте МГ, просвистывали пули — и зудели комары. Проклятущие кровососущие не ведали отпуска и на войне: налетали с болот остервенелыми стаями, кусались, как собаки. Воронков сперва шлепал себя с таким же остервенением по лицу и шее, затем, чертыхнувшись, бросил это бесполезное занятие. Тем более, что Семен Прокопович сказал:
— Комары ночью, однако… А днем — слепни… Но днем не смей и шелохнуться. Договорились, лейтенант?
— Договорились, Семен Прокопович… Как ты терпишь?
— Опух весь… Но терпеть будешь и ты, однако…
— Терпеть могу… И не то выпадало… Ты ж обо мне ничего не ведаешь, Семен Прокопович!
— А ты обо мне?
— Да и я, в сущности… А как это скверно, когда люди не сведущи в делах других людей! Правда, Семен Прокопович?
— Правда. Но что-то разговорился ты, однако…
— Молчу, — сказал Воронков и вздохнул.
Да и то: зачем разводить турусы на колесах, философию доморощенную разводить, кому это надо? Ежели уж говорить, так о предстоящей охоте. А вообще резон помолчать: немцы недалеко, ночью звуки еще как слышны, и даже шепот кажется громким. Тишина, разрываемая на куски, на клочья снарядами и минами и оттого повседневно воспринимаемая как потаенный, грозный грохот. Фронтовая тишина…