– Не только что хорошо-с, а мне здесь истинный рай-с. Да вот опять горе-с: Михаил Кондратьич утром сказывали, что жандармского сюда ждут-с; генерал, говорят, крутой-с...
– Ну, бог не без милости,– сказал я задушевно.
– Да оно так-с.
Мы, точно по уговору, разом встали оба и пошли в глубину леса. Нас так и обдало смолистым ароматом лиственницы. Везде уже зеленела свежая травка, и кой-где выглядывали из нее, точто любопытные детские глазки, какие-то синенькие цветочки.
– А знаете-с? – круто повернул ко мне голову Окунев.– Я ведь, пожалуй, не доживу до будущей весны-с.
– Это вы опять "замогильничали", как выражается Михаил Кондратьич,– сказал я нарочно шутливо.
– Не то-с. Жутко мне как-то и от этого воздуха-с, и от всей этой благодати-с...
– У вас просто грудь немного слаба,– заметил я успокоительно.– Вы вот лучше расскажите мне, как вы ухитрились без инструментов такую великолепную кружку сработать?
– Нет уж... пусть уж это – извините – во гроб со мной ляжет-с...– точно простонал он.
Так я ничего не добился от него насчет кружки. Мы долго еще бродили с ним по лесу, раза два снова садились отдыхать, курили. Но теперь уже исчезла бесследно его недавняя словоохотливость: мой художник – или молчал совсем, или отвечал односложно, даже как будто с горечью, на все, о чем я ни заговаривал с ним. Он и сам, должно быть, чувствовал неловкость этой, быть может, невольной сдержанности; по крайней мере, когда мы вернулись домой, его хватающий за душу голос как-то особенно кротко произнес на прощание:
– Вы меня извините-с: я к вам большую чувствую-с симпатию, так не поставьте мне в грех моего молчания-с...
Я мог только горячо пожать ему руку.
Седаков вернулся на другой день как раз к обеду и застал меня в зале, за первым сеансом у своего "острожного художника". Последний, придя незадолго перед этим, успел только начертить мелом контур да подмалевать наскоро фон.
– Ну, брат, Павел Федорыч,– обратился к нему Седаков, не особенно весело поздоровавшись с нами,– наше дело с тобой, кажется, плохо: на крутологовском этапе, за какие-то пустяки совсем, начальник жандармского округа пригрозил отдать под суд тамошнего командира,– страх, говорят, как распушил. Это всего верст полтораста отсюда. К счастию, генерал простудился там, слег и отправил в город за лекарем ехавшего с ним унтер-офицера: вот от него-то исправник и разведал все.
В залу вошла Ольга Максимовна.
– Пренеприятная, брат Олюша, история! – заключил Михаил Кондратьич, сообщив и ей эти сведения.
На всех нас нашло какое-то уныние, точно удушливая грозовая туча нависла над мирным кровом моего радушного хозяина. Павел Федорыч как-то совсем съежился, торопливо собрал свои кисти и ушел, скороговоркой проговорив:
– Завтра уж попишу-с.
Обед прошел монотонно, наполовину молчаливо, наполовину в отрывистых фразах. Седаков пил очень много вина, что, видимо, огорчало хозяйку, которая как-то украдкой взглядывала на него и едва приметно качала головой при каждой новой рюмке.
– Что вы не пьете? Экая вы, брат, институтка какая! – раза два придирался он ко мне в конце обеда и, когда мы встали из-за стола, тотчас же молча ушел спать к себе в кабинет.
– Миша, должно быть, очень расстроен,– сказала мне Ольга Максимовна, пристально проводив его глазами.– Я не понимаю, чего ему так тревожиться: он всегда был на самом лучшем счету у своего начальства...
Она хотела еще что-то сказать, но вдруг извинилась, что оставляет меня, и тоже ушла к себе в спальню.
Мне оставалось только пойти погулять. Едва я успел спуститься с заднего крыльца и направиться к воротам, как из дверей кухни вышел Окунев.
– Вы в лес-с? – догнал он меня.
– Да. Пойдемте, если хотите.
– Уж извольте-с.
Я заметил ему, что он без шапки.
– Ничего-с: мать-природа не взыщет-с.
Когда мы прошли уже довольно далеко в глубь леса и нас охватила его торжественная тишина, лишь изредка нарушаемая хрустевшей под ногами сухой веткой, Павел Федорыч отер рукавом выступавший у него на лбу пот и до боли тоскливо проговорил:
– Эх, лес, лес! Прошли мои красные деньки-с!
Я старался всячески развлечь его, заставить разговориться, сам ему рассказывал о Петербурге, об Академии художеств и вообще о многом таком, что должно было крайне интересовать его. Но он почти не слушал, рассеянно вскидывал на меня глаза, как будто я совсем не с ним говорил, все время отмалчивался, вздыхал изредка и только несколько раз упорно повторил одну и ту же фразу:
– Прошли мои красные деньки-с!
Вечером, за чаем, я в коротких словах сообщил историю его ссылки моим опечаленным хозяевам. Они сперва очень удивились, но когда узнали все подробно, весь наш разговор с ним,– это заметно обрадовало их, и они даже развеселились под конец.
– Надо непременно выручить Павла Федорыча, если в случае чего...– проговорила Ольга Максимовна, и сквозь улыбку на глазах у нее навернулись слезы.
– Отстоим, брат Олюша, отстоим! – как-то решительно сказал Седаков.