— словно в выпуклом стекле, словно в маленькой миниатюре слоновой кости — в черных небесах, над аэропланами, Венера и Марс глядят на театральные афиши Парижа. Я написал тебе о священнике и обезьяне. Я написал о М., его друге и его поэме. Я ничего не написал о его возлюбленной. На страшной глубине — или, может быть, со страшной высоты — где (откуда) души созданных воображением живых людей неразделимы, как льющиеся сквозь друг друга цветные воды — она неотделима от безликой фабричной девочки, простодушно и безлико рассказавшей о смерти М.
Я знал ее.
С бледными, почти серебрящимися губами, с синеватыми веками, она была, казалось, почти красива, впрочем, разве что на бесчувственно-марсианский взгляд. На земное зрение она была как больничная похлебка. Ее жених был дамский портной, страдавший гемофилией. Шил он обыкновенно в кожаных перчатках, чтобы ненароком не уколоться до крови. Кроме того, он не переносил духоты, а прохладный ветер от раскрытого окна, у которого он вынужден был работать, вызывал у него дрожь. Его мечтой было сшить невесте странное платье, высоко разрезанное вдоль спины. Оно должно было легко распахиваться, раскрывая длинную синеющую рубаху с круглым сквозным вырезом на заду.
В этой мечте было что-то непередаваемо человеческое, что есть в нищем, что есть в голодном, что есть в умирающем — так похожее на унижение и печально похожее на любовь.
Окно было раскрыто, в колодце двора кричал старик, в комнату, как глаз, смотрела внимательная звезда, а дрянной поэт, имя которого у меня нет охоты припоминать, спорил с пропившимся профессором, автором когда-то неплохой книги о Маяковском.
У поэта был щетинистый череп. Он икал. Его речь плелась, как пьяная женщина. Борода профессора была похожа на две дворницкие метлы. Осторожно опрокинув в ущербные зубы рюмку, он, как вошь, достал из бороды колбасную крошку.
— Запасливый какой! — завистливо сказал поэт.
— Запасливый, — похвалился пропившийся профессор.
— Да я больше твоего закусить хочу!
— Закусывай!
Захохотав и едва удерживаясь на стуле, профессор громко щелкнул грязными пальцами.
"Полно, да нужен ли ей жених?" — думал я, обняв невесту портного в этой полутемной и пьяной комнате, — звезда, как глаз, разумно и звероподобно смотрела на наши лица, — старик кричал, — а слегка потрепанная, похожая на ночную фиалку любовница поэта, улыбаясь, подсела к нам и, помогая мне, расстегнула пуговицу на ее платье.
— Он не врет, что Пушкина застрелили в огороде его прадеда? — спросила она, расстегивая вторую пуговицу.
— Врет, — сказал я.
Серебряногубая марсианка положила тихо бьющуюся, как маленькое сердце, ладонь поверх наших рук, — подруга поэта гладила ее по волосам, — я думал о кроваво-алых песчаных каналах Марса, его безымянных, стекловидных городах, думая одновременно о — странное сближение — печальной судьбе говорящего животного, африканской обезьяне, вывезенной в Россию.
Поэт закричал.
Его любовница, вздрогнув, обернулась к нему.
— Поди и принеси водки, — сказал поэт.
— Потому что водка кончилась, — пояснил профессор.
— И чтобы быстро! — крикнул поэт.
Оскальзываясь на каблуках, она бросилась на улицу.
— Куда она пошла? — шепотом спросила меня невеста портного.
— Ты что? не понимаешь куда?
Звезда в окне внимательно смотрела на нас.
Хлопнула входная дверь.
— Извинись, — говорил пропившийся профессор поэту. — Мне нельзя плевать в лицо. Извинись.
Поэт спал, смеясь сквозь небытие.
Будь он ослом, я бы мог заплакать над этой падалью.
Потасканная красавица вернулась только под утро. На ней было короткое, прозрачное платье с длинными, оранжевыми, перекрученными лепестками воротника. Нежно и устало улыбаясь разбитыми губами, — "Это тебе", — сказала она моей некрасивой девушке, осторожно начав снимать его через голову.
©Ростислав Клубков, 2004
Владимир Коробов. НАЧАЛО. Remake (рассказ Леопольда Морана)
Сначала у меня было жилье. Я не помню, была ли это квартира или просто комната, но комната наверное находилась в квартире, хотя точно сказать не могу, потому что все время жил в комнате и редко выходил. В жилье было все необходимое, чтобы я жил: кровать, на которой я спал; табуретка, на которой была еда, чтобы я ел, и горшок, чтобы я писал и какал.