В самом деле, уже несколько десятилетий назад профессор Дэвид Л. Рансел обратил внимание историков на важность аристократических группировок и патрон-клиентских связей в придворной политике и в правительственных конъюнктурах екатерининской эпохи, в формулировании и воплощении в жизнь монаршей воли18
. Изучая роль боярских кланов и дворянских родственных сетей в Московском государстве, историки также подчеркивают преемственность в этом отношении между допетровской и послепетровской политическими системами19. Относительно недавно в работе П. В. Седова была предложена детальная хроника борьбы придворных фракций последних десятилетий XVII века, а Пол Бушкович в своем новаторском исследовании предположил, что и сам Петр управлял страной, балансируя поверх соперничающих группировок элиты, среди которых преобладали все те же самые боярские кланы, что правили страной и в предшествующем столетии20. Эти исследования «традиционных» аспектов политической истории хорошо сочетаются с работами, подчеркивающими влияние культурных практик XVII столетия на саморепрезентацию Петра как монарха. Даже заявляя о своем радикальном разрыве с прошлым, царь делал это во многом в рамках позднемосковской семиотики21. Недавние работы, посвященные государственному управлению в начале XVIII века, также показывают, как далеко оно отстояло от идеала рациональной, централизованной и эффективной бюрократии22.Вопрос, таким образом, состоит в том, как нам объяснить несомненно наблюдаемое в XVIII веке расширение и рационализацию государства, усложнение и повышение эффективности все более инвазивных инструментов сбора информации и регулирования – не теряя при этом из виду и столь же несомненное преобладание «традиционных, персоналистских моделей» в этот период23
. Ответ на этот вопрос, как кажется, предполагает описание самого зарождения институтов раннемодерного государства как раз из того непрестанного соперничества различных неформальных иерархий и сетей, которому справедливо уделяется столь существенное внимание в современной историографии. Характерные для раннемодерного политического процесса неформальность и персонализм должны быть прямо интегрированы в наш нарратив не только как напоминание о господстве «традиционного» на данном этапе, но и как ключевой механизм, способствовавший выработке более современных, «рациональных» и «регулярных» институтов. Это, в свою очередь, предполагает признание субъектности, «агентности» (Именно такой нарратив предлагается в последнее время в целом ряде исследований: Гая Роулендса об армии Людовика XIV; Джейкоба Скролла о механизмах сбора информации в эпоху Кольбера; Аарона Грэма о роли партийной борьбы и неформальных социальных сетей в институционализации современных бюджетных процедур в Англии начала 1700-х годов; или Андре Уэйкфилда о том, как «изобретатели-предприниматели в сфере государственных финансов», как он их называет, создавали практики «регулярного полицейского государства» в немецких княжествах25
. Ярче всего эту парадигму возникновения раннемодерного государства формулирует Гай Роулендс: в его описании даже траектория колоссального роста французской регулярной армии в эпоху Людовика XIV «определялась не задачами „модернизации“ и „рационализации“, а частными интересами тысяч представителей элит, начиная с самого монарха и заканчивая мелкими провинциальным дворянством и городской буржуазией»26. Возможно, «регулярное полицейское государство», как пишет Уэйкфилд в своем ревизионистском исследовании камерализма, в этом смысле вообще было «всего лишь бумажным тигром», «пустой фантазией»27?