Он приник лбом к изгороди и в такой позе выкрикивал слабым голосом угрозы и брань на португальском языке; ругательства переходили в жалобы и стоны. Плечи его подымались и опускались, словно с ним был припадок. Зрелище было отвратительное, и я поспешил уйти. Он что-то крикнул мне вслед, думаю, — какое-нибудь ругательство по адресу Джима, но не очень громко, так как мы находились слишком близко от дома. Я отчетливо расслышал только слова: «Все равно что ребенок… ребенок…»
ГЛАВА XXXV
На следующее утро за первым поворотом реки, заслонявшим дома Патюзана, все это выпало из поля моего зрения, выпало со всеми своими красками, очертаниями, смыслом, как полотно художника, к которому вы после долгого созерцания поворачиваетесь спиной. Но впечатление остается в памяти — неувядающее, застывшее в неизменном свете. Честолюбие, страхи, ненависть, надежды, — они хранятся в моей памяти такими, как я их видел, — напряженные, словно навеки застывшие. Я повернулся спиной к картине и возвращался в мир, где события развертываются, меняются люди, свет мерцает, жизнь течет светлым потоком — по грязи или по камням — все равно. Я не собирался нырять в этот поток; мне предстояло достаточно хлопот, чтобы удержать голову на поверхности. Что же касается оставленного мною позади, я не могу себе представить никаких перемен. Огромный и величественный Дорамин и маленькая добродушная его жена, взирающие на раскинувшуюся перед ними страну и втайне лелеющие свои честолюбивые родительские мечты; недоумевающий Тунку Алланг; Дэн Уорис, умный и смелый, с его открытым взглядом, иронической любезностью и верой в Джима; девушка, обреченная своей пугливой, подозрительной любви; Тамб Итам, суровый и преданный, Корнелиус, при лунном свете приникающий лбом к изгороди, — в них я уверен. Они существуют как бы вызванные к жизни жезлом кудесника. Но тот, вокруг которого все они группируются, — он один живет, и я в нем не уверен. Никакой жезл кудесника не может сделать его неподвижным. Он — один из нас.
Как я вам говорил, Джим сопровождал меня в начале моего путешествия назад в мир, от которого он отказался. Иногда казалось, что мы прорезали самое сердце девственной глуши. Пустынные пространства сверкали под высоко стоящим солнцем; между зелеными стенами деревьев жара дремала на лоне вод, и лодка, быстро увлекаемая течением, рассекала воздух, который словно опускался, густой и теплый, под сень листвы.
Тень близкой разлуки уже разделила нас, и мы говорили с трудом, словно посылая тихие слова через широкую и разверзающуюся пропасть. Лодка мчалась вперед; сидя бок о бок, мы изнемогали от жары; запах грязи, болота, первобытный запах плодородной земли словно колол наши лица; и вдруг за поворотом как будто чья-то рука подняла тяжелый занавес, распахнула великие врата. Даже свет, казалось, задрожал, небо над нашими головами раскинулось еще шире, далекий шепот коснулся нашего слуха, свежесть окутала нас, наполнила наши легкие, пульс стал учащенным, оживились мысли и сожаления. И далеко впереди леса растаяли у синего края моря.
Я дышал глубоко, я упивался простором, воздухом, в котором трепетали отголоски жизни, дрожала энергия неумолимого мира. Это небо и это море открыты были для меня. Девушка была права — то был знак, зов, на который я отзывался всем своим существом. Я позволил своим глазам блуждать в пространстве, как человек, освобожденный от цепей, человек, который распрямляет затекшие члены и мечется, отвечая на зов свободы.
— Как это великолепно! — воскликнул я и только тогда посмотрел на грешника, сидевшего около меня.
Голова его была опущена на грудь; он бросил: «Да!», не под нимая глаз, словно боялся, что на чистом небе начертан упрек его романтической совести.