Кажется, тогда я не понял, что именно он имел в виду. К тому времени те двое поднялись на ноги и вместе бросились к лодке. Они топтались, пыхтели, толкались, проклинали лодку, судно, друг друга, проклинали меня. Все вполголоса. Я не шевелился, не говорил. Я смотрел, как накренилось судно. Оно лежало совершенно неподвижно, словно на блоках в сухом доке, но держалось оно вот так, — Он поднял руку, ладонью вниз, и согнул пальцы. — Вот так! — повторил он. — Я ясно видел перед собой линии горизонта над верхушкой форштевня; я видел воду там, вдали, — черную и сверкающую, и неподвижную, словно в заводи. Таким неподвижным море никогда еще не бывало, и я не мог этого вынести. Видали вы когда-нибудь судно, плывущее с опущенным носом? Судно, которое держится на воде лишь благодаря листу старого железа, слишком ржавого, чтобы можно было его подпереть изнутри? Видали? Я об этом думал — я думал решительно обо всем; но можете вы подпереть в пять минут переборку… или хотя бы в пятьдесят минут? Где мне было достать людей, которые согласились бы спуститься туда, вниз? А дерево… дерево! Хватило б у вас мужества ударить молотком, если бы вы видели эту переборку? Не говорите, что вы бы это сделали: вы ее не видели. Никто бы этого не сделал! Чтобы приняться за это, вы должны верить, что есть хоть один шанс на тысячу, хотя бы призрачный; а вы бы не могли поверить. Не могли. Никто бы не поверил. Вы думаете, я — трус, потому что стоял там, ничего не делая. А что бы сделали вы? Что? Что, по- вашему, я должен был делать? Что толку было пугать до смерти всех этих людей, которых я один не мог спасти, которых ничто не могло спасти. Слушайте. Это так же верно, как то, что я сижу здесь перед вами…
После каждого слова он быстро переводил дыхание и взглядывал на меня, словно не переставал наблюдать за впечатлением, какое производили его слова. Не ко мне он обращался, он лишь разговаривал в моем присутствии, вел диспут с невидимым лицом, враждебным и неразумным спутником его существования. То было судебное следствие, которое не судьям вести, — важный спор об истинной сущности жизни, и присутствие судьи было излишне. Джиму нужен был союзник, сообщник, соучастник. Я почувствовал, какому риску себя подвергаю: он мог меня ослепить, обмануть, запугать, быть может, чтобы я принял решительное участие в словесном состязании, где никакое решение невозможно, если хочешь быть честным по отношению ко всем призракам — как почетным, имеющим свои права, так и постыдным, предъявляющим свои требования.
Я не могу объяснить вам, ибо вы его не видели, не могу объяснить характер своих чувств. Казалось, меня вынуждают понять непостижимое, и я не знаю, с чем сравнить неловкость такого ощущения. Меня заставляли видеть условность правды и искренность лжи. Он апеллировал сразу к двум лицам — к лицу, какое всегда обращено к дневному свету, и к тому лицу, какое у нас у всех обращено к вечной тьме и лишь изредка видит пугливый пепельный свет. Да, он заставлял меня колебаться. Я признаюсь в этом, каюсь. Если хотите, случай был незначительный: погибший юноша, один из миллиона, но ведь он был одним из нас; инцидент, лишенный всякого значения, подобно наводнению в муравейнике, и тем не менее тайна его поведения приковала меня, словно темная истина была настолько важной, что могла повлиять на представление человечества о самом се- Гю…
Марлоу приостановился, чтобы разжечь потухающую сигару, и, казалось, позабыл о своем рассказе; потом неожиданно снова заговорил.
— Да, конечно, я виноват. Действительно, нечем было интересоваться. Это моя слабость. Его слабость — иного порядка. Моя же заключается в том, что я не вижу случайного, внешнего, не делаю различия между мешком тряпичника и тонким бельем первого встречного. Первый встречный, вот именно. Я видел стольких людей, с иными я близко соприкасался — все равно, как с этим парнем, и всякий раз я видел перед собой лишь человеческое существо…
Марлоу снова приостановился, быть может, ожидая ободряющего замечания, но все молчали; только хозяин как бы с неохотой прошептал:
— Вы так утонченны, Марлоу.