«Господа прошаки!
Благотворительность на Руси известна с дохристианских времен. Так обозвали редкое во время оно отсутствие совести. Эрзац-совесть – это та самая пресловутая благотворительность. Современный муляж совести называется этикой. Приведу образец нынешней благотворительности: средь бела дня вас берут на гоп-стоп. Вам выворачивают карманы, вам заглядывают в рот, ища остатков пищи. Они находят их, эти остатки. И предлагают вам закрыть рот, говоря: береги их, брат! Приятного аппетита! Спокойной тебе полярной ночи!
Вежливо говорят и уходят есть икру, которую мы мечем. А ведь могли и последние крохи отнять при помощи зубочистки. Но они – добрые, они творят свое благо. Они помогают тебе пройти в холодный накопитель и осуществить транзит в заслуженный рай, ибо богатые не наследуют Царствия Божия…»
– Мы – профессиональные нищие, Петюхан! – напутствовал меня Юра. – И не нужно этого скрывать. На строительство нового русского, заметь, мира нам каждый подаст в силу чувства юмора. Два: дай суть нашей идеи. Она такова: сегодня нищий – я, завтра – она, послезавтра – целая страна! Активней излагай, с видением перспектив! Пиши как бы путеводитель для инопланетян. Вообрази, что ты один на Земле знаешь, как дошкандыбать до оазиса в пустыне и у какого прохиндея, за какую плату взять инопланетный корм в тюбиках. Я ясно излагаю?
– Куда ясней! Ясней бывает только в кабинете окулиста…
– Или когда отключат электричество за неуплату ясака.
– Вот и излагай сам.
– Откуда же мне взять столько слов, интересно?
Уйдя в свои мысли, я не заметил, когда посеял редкой манной небесный снежок – нечаянная радость, ни мало не пугающая меня мертвенной своей белизной.
Но мертвые догоняли. Они вызывали у меня чувство страха и брезгливости с детства.
… Мне было лет около пяти, когда в бараке умер старик, которого звали Нанайцем. Наверное, он и был нанайцем. Сядет на лавочку у барачного крыльца и трубку курит. Но в гробу он казался мне похожим на еще живого Хо-Ши-Мина с гравюры из отрывного календаря. Мне казалось, что умер большой вьетнамец, а не маленький нанаец. На его поминках все пили кисель и ели кутью. Я не всегда бывал сытым, но почему-то не смог съесть ни ложки холодного риса в той комнатке, с того стола, где час назад стоял гроб. Мертвый нанаец, Хо-Ши-Мин – и стойкое отвращение к рису. Только вид убитых на войне и воцерковление притупили мое разгульное воображение.
– Гей! – слышу тоненький голос. – Эге-ге-э-эй!
Кажется, что Алешиному торсу не более восьми-девяти лет, а голове – все восемнадцать. От роду ему их – двенадцать. Он чтит меня, человека ученого, мудреного и оттого понятного. Им ведь чем мудреней говоришь, тем большим они проникаются чувством сопричастности к этому мудреному. Он бежит ко мне через хайвэй, а стропы оранжевого ранца придерживает в кулачках, зажатых на груди. Этот его школьный ранец когда-то был школьным ранцем.
– Что, Алеша, все с сумой ходишь? – спрашиваю я ласково. – До пенсии-то еще далеко?
– Жабрую, кажу, дядько Петре..
– Мы с тобой, как дед Архип и Ленька! – я даю ему «Сникерс», купленный вчера: – Снiкерсни у своему форматi…
– Якiй вы, кажу, дiд! Вам ще… вам трэба дiвчинку cобi пошукаты… – смущается он, а глядит своими карими оченятами радостно.
– Зачем же ты мне, Алешка, льстишь-то! – говорю я. И, чтобы скрыть набежавшую слезу радости от этой встречи, закуриваю, отгоняю от лица дымок. – Вот читали мы с батюшкой неделю назад отпускную молитву… над такой одной красавицей… Э-эх! Что наша жизнь в штормах радиоволн!
– Шо ж з iй, з дывчiною, зробылося, дядько Петро? Вiна в вiтпуск захотiла, чи шо?
– Нашли убитую. В лесу… Витпуск тебе… Ну, с Богом! Пошли!
– Гей! – разочарованно сказал Алеша и поежился. – Холодно ей на тiм свiти, га?
– Холодно, Алексей… Нам тут гораздо теплей… Как добрался?
– Да мне тут рядом от бабы Риты…
Он подал мне горячую руку, и мы с моим мехоношею14
пошли к Бабаеву Кургану.6
Едва заалел восход за речкой Чумышкой. Проходящие в город автобусы еще подсвечивали фарами. А ноги несли нас с Алешей к первой полицейской заставе на входе в город. До нее осталось километра полтора.