Я тогда не понимал одного: почему каждый раз, когда я встречаюсь с единственным человеком, который мне дорог, я испытываю такую ненависть к самому себе. Может быть, в этом нет ничего семейного или личного. Настоящая причина в том, что я не отвергал применение страдания ради искусства. Я не мог смириться с мыслью, что одни шедевры чувствуют себя прекрасно.
— Зачем тогда ты пишешь книги, почему зовешь — никто меня не спрашивает.
Все эти ничьи вопросы небезопасны и оккупируют безответственные психические элементы. Их можно на время заставить замолчать с помощью обволакивающего химического воздействия, но можно и дать им пронзить себя, как высокочастотному кабелю, который разряжается в бумагу, чтобы не взорваться. Я раскладываю перед всеми свои кишки, потому что нужна общественная разрядка. А что в такой колоссальной озабоченности моей мелкой персоной есть доля мании величия врачей, только это не я, а мое никчемное состояние достигает таким образом размеров безграничности. Еще я знаю, что мой писк раздавленной мыши носит слишком клинический характер, и наслаждения не получается, но кишки корчатся без всякой оглядки на литературное творчество.
Я хочу утопию со счастливым концом, без всякой потребности в искусстве.
А может, это у меня, как сказал доктор Христиансен, нечеловеческий страх смерти. Ничто смертное не может быть подлинным. Моя ненависть к шедеврам была ревностью смертного.
Тонтон-Макут выглядел грустным.
— Они доберутся до тебя и в Каньяке, знаешь. И честное слово, я не знаю, что ты пытаешься скрыть.
—
— Я в общем согласен с
— Что ж, мы понимали друг друга. Он отказывался видеть в искусстве только объект, потому что верил в себя.
Я вернулся в Лот. Анни ждала меня.
Как-нибудь я расскажу вам о женщинах. Но сначала дождусь, пока внутри не останется ничего, чтобы действительно было много места. Как-нибудь мне удастся сделать внутри себя такую огромную пустоту, чтобы уделить им место по-настоящему. Но книги имеют начало и конец, и невозможно говорить о женщинах в том, что имеет начало и конец. Они заслужили большего.
Когда я очутился в Каньяк-дю-Кос, то приложил ладонь к земле, чтобы было наверняка.
Еще есть хлеб, но, чтобы было наверняка, надо печь его самому.
В камине под видом братского привета горел огонь.
На чердаке жил белый-белый эрцгерцог, его не обижали, и по ночам он спускался проведать ребенка, который жил в доме.
Ночи казались менее тревожными, видимо, доктор Христиансен им что-то прописал.
Я шуршал упавшими на землю орехами, им пора было зреть, и большой орешник у входа бездумно подчинялся законам природы.
По ночам я спал спокойно. Как-то зашли жандармы и попросили предъявить документы, и я не испугался, потому что полиции преступника все равно не найти.
Когда вставало солнце, я не боялся выходить из дому и без страха смотрел на окружающую действительность, потому что меня хорошо лечили. Иногда я еще немного беспокоился, но потом думал, что оснований для прозорливости нет, и жил от всей души.
Анни заняла место Алиетты. Алиетта ушла, потому что была неизлечима.
Я забыл Ажара. Я знал, что больше он мне не понадобится, что я никогда больше не стану писать книг, — потому что теперь я не мучился собой.
Никто меня не навещал. Никто не звонил. У мира ничего не болело. Я выздоровел, полностью выздоровел.
Я стоял перед домом с мотыгой на плече, когда подъехал серый «рено» с какой-то особью за рулем. Я знал эту особь. Это был Бузеран, приятель Анни по прежней жизни в Кагоре. Я был настолько здоров, что чуть не бросился ему на шею. Лицо у него было серое. Или машина полиняла. Он работал в журнале «Пуэн» и приехал из Парижа с фотографом, чтобы взять меня на мушку.
— Ты Ажар.
Я был настолько здоров, что глазом не моргнул. Я даже не задушил его. Ей-Богу, я могу доказать, что не убивал ни его, ни фотографа, потому что они оба живы, а если будут говорить, что я вру, я потребую вскрытия: раз они прикинулись покойниками, значит, еще живее, чем думают.
Я впустил их в дом и пошел искать охотничье ружье. Но я был в здравом уме и знал, что получится просто еще один громкий случай, не хотелось ради громкого случая ломаться, а то последние сто тысяч лет у нас все время то гремит, то случается, — сколько ж можно.
Фотографа звали Ролан, он по молодости кое-что понимал. Бузеран тоже кое-что понимал, но только оттого, что был умный.
Они в общем-то вели себя неплохо. Я вытащил нож, и за столом у нас сложилась удобоваримая ситуация.