– На помощь! – прошептал он, потому что он знал, что если кричать, то будет все то же самое.
– Смерть легавым, – предложил я, чтобы возложить всю ответственность на собак и самому остаться чистеньким.
– Я никогда не был в Уганде, – твердо заявил он, и он говорил правду, потому что зачем ему было туда ездить, повсюду одно и то же.
– Они подадут вам это на завтрак, – пообещал я ему, потому что раз уж так обстоят у нас дела, то разницы между концом света и настоем ромашки не видно.
И тогда я заметил, что происходило в углу комнаты, немного в стороне от нас. Нини пыталась хапнуть Ажара. Нини, как явствует из ее имени, терпеть не может наличия литературных произведений, в которые бы она не пролезла. Если есть надежда, она просто заболевает. Нини пытается с незапамятных времен, и чем дальше, тем больше, заграбастать каждого автора, каждого творца, чтобы отметить его творчество ничем, поражением, отчаянием. У воспитанных людей ее зовут нигилетка, от чешского слова Нихиль, нигилизм, но мы зовем ее Нини, с большой буквы, потому что она терпеть не может, когда приуменьшают ее роль. В этот момент на ковре она пыталась оплодотворить себя Ажаром, чтобы впоследствии нарожать ему деток из ничего.
Ажар защищался как лев. Но с Нини всегда есть соблазн не сопротивляться, дойти наконец до дна ни-ничего, где находится мир без души и совести. Единственный шанс выпутаться для Ажара был в том, чтобы хорошенько доказать свое небытие, свое состояние как бы вроде пустышки, полное отсутствие человеческого подобия, достойного подцепить такую заразу, как Нини, поскольку ничто по техническим причинам никогда не трахается с ничем. Или, наоборот, открыть на поле битвы что-нибудь настоящее, откровенное, и при этом прикрыть свое сокровенное, я хочу сказать, как рыцарь Байярд Далабри с поднятым забралом, а против него Нини с открытым передком, – поднять забрало и отречься от всякой пустоты и звона, в которых гнездится Нини и откладывает яйца, для того чтобы они лопались и заливали все своей гнилью. Я держал руку Анни в своей, как в самых старых любовных штампах, которых никаким пятновыводителем не выведешь. Я думал о людях, которые любят друг друга, и Ни-ни корчилась на полу в ужасных судорогах и никак не могла найти пустоту в гулкой темной цистерне, звенящей смертью в вечно будущей жизни.
Я снова выкарабкался, и не в последний раз. Между жизнью и смертью идет борьба литературных приемов.
Я злился, потому что Тонтон-Макут перестал меня навещать, звонить и донимал меня из Парижа полным равнодушием. Я советовался с Анни, но эта дочь Лота была непоколебима, как соляной столп,
– Он занят.
– Я знаю, что занят, с ног до головы захвачен собой. Он что, не помнит, что такое Сопротивление? Пора вспомнить. От него ни слова, ни звука. Я ведь могу и подохнуть.
– Он очень тебя любит.
– Любит, как же. Не понимаю, что я ему сделал.
– Он тебя ни в чем не упрекает.
– Да, ему плевать.
– Как только ты его видишь, ты говоришь ему черт знает что.
– Я пытаюсь говорить шиворот-навыворот, может, так получится сказать что-то вроде правды.
– Он прекрасно понимает, он всегда говорил тебе, что надо писать, заниматься творчеством…
Я повторял, око за око, книга за книгу:
– Я говорю шиворот-навыворот, это попытка сказать подлинное слово…
– Да, но поскольку он шиворот-навыворот не говорит и даже считает, что все одно, что в лоб, что по лбу, вам надо попытаться найти общий язык. Ты говоришь шиворот-навыворот, он – прямо, я, право, не вижу, в чем разница, что вас разделяет и что вам мешает понять друг друга…
– Я не прошу его понять меня, совершенно не прошу. И никого не прошу. Еще чего не хватало. Зачем ты мне говоришь такие гадости?
– Но что тогда тебе от него нужно?
– Ничего не нужно.
– Врешь, но слабо – не убеждает. – Она улыбнулась. – Смешные вы оба. Ну просто отец и сын.
Тут я взорвался:
– Твою мать, я запрещаю тебе нести такой бред!
– Ты не имеешь права запрещать мне нести бред. Сейчас Международный год женщины. У нас такие же права, как у вас.
– Был бы он и вправду моим отцом, он был бы просто подонок, нет ему прощения, так с человеком поступить нельзя.
– О чем ты? Что он тебе сделал?
– Ничего. Я знаю. Не зачинал, не усыновлял, когда мне было двенадцать лет. Ему не в чем себя упрекнуть. Но он слишком часто дает мне это почувствовать. Он безупречен. А безупречных людей не бывает. В глубине души он дерьмо. Безупречные люди – это просто те, кто не знает себя до конца.
– Не думаю, что он себя не знает. Он всегда немного грустен или ироничен.
– Ироничен? В тысяча девятьсот семьдесят пятом году? Каким же надо быть скотом…
– Сейчас семьдесят шестой.
– Все одно и то же. Мы топчемся на месте.
– Не заводись, Поль. Котик умер. Его не воскресить. Ни тебе, ни ему, ни кому другому. Я молчал. Она права. Котята умирают, потому что вырастают.
– А еще доктор Христиансен открыл мне одну неожиданную вещь. Я узнал, почему Тонтон-Макут проходил курс дезинтоксикации в копенгагенской клинике.
Не из-за сигар.
Он хотел бросить писать.