— Вы были в Италии, Клара?
— Я недавно оттуда.
— Расскажите, как там.
— Ничего особенного. В Риме печей не топят. Небо голубое, стены темные, в них желтый мрамор. Везде фонтаны, церкви, галереи. Скучно.
— Не могу поверить.
— А вам разве весело?
— О нет.
Италия! Какая непостижимая сила, связуя тебя с Россией, жадно влечет сладострастную юную красавицу в объятия северного богатыря?
Сила эта называется тишиной.
Император Николай и папа Григорий — два мощных стража двух церковных монархий: восточной и западной. Двух, потому что третьей монархии не было, нет, не будет и быть не может.
И какой же русский художник не вдохновлялся Италией, кто из поэтов не мечтал о ней? Гоголю здесь отверзлись родники высокого искусства, тайну гармонии обрел здесь Глинка. По Италии пламенно тоскует Алексей Толстой;
к ней стремится пожилой Баратынский и юноша Майков. Сосчитать ли русских питомцев твоих, прекрасная Италия? Брюлов, Рамазанов, Иванов, Бруни, Кипренский, даже бездарный Шамшин, даже гнусный Шевченко — все бредят тобою, все влюблены в тебя!
И вот на бледных стогнах императорской столицы возникает лучезарное отражение папского Ватикана. Живописно-ленивая небрежность романтических альмавив, лохмотья лаццарони и религиозная процессия перекликаются с чопорной строгостью гвардейских шинелей, с вицмундирами титулярных советников и церемониальным маршем; утомленные, теплые вздохи влажного сирокко ответствуют издали жгучему свисту сухой пурги.
Как плотно облегает серебряная кираса светло-палевый, с литыми эполетами колет Государя; как туго обтянуты стройные ноги белоснежною лосиной! На рыцарских ботфортах зубчатые шпоры-звездочки; в правой руке перчатки и каска с бобровым гребнем, левая придерживает палаш.
Каждая замаскированная дама на публичном маскараде имеет право взять Императора под руку и с ним ходить.
А сколько роковых перемен пронеслось над тобой, вековечный Рим! Вскормленник свирепой волчицы, бросал ты без счету языческим львам христианских своих противников, чтобы самому потом покорно склониться перед львом святого Марка. Несметные полчища варваров потоками адской лавы грозно шумели над тобой и, отшумев, исчезали, а ты все так же стоишь. Отвергнул ты танталовы плоды Вольтера, сизифов труд Канта; не терзал твоей печени Байронов ненасытный орел. К живому источнику ведет тебя бессмертный твой Данте: его благодатный гений презрел пустые и дырявые сосуды безбожных Данаид.
Будет день: упадет Третий Рим подобно Второму, ты же останешься вечно Первым Римом, Единственным и Последним. Ты камень: на тебе неодолимо пребывает святая Церковь; здесь соберутся во время оно верные овцы Христа; сюда созовет свое единое стадо единый Пастырь.
Да, к Риму ведут все дороги: воистину вечный город. Не давал он в обиду себя ни франку бесстыжему, ни австрияку лукавому, ни тебе, рыжий дьявол, коварный англичанин.
Комната в подгородном трактире. За стаканом пунша Владимир и Афродит; в соседнем зале песня цыганского хора.
Афродит внезапно обернулся и вскочил. Побрякивая шпорами и саблей, в расстегнутой венгерке вошел веселый, раскрасневшийся Мишель.
— Здравствуй, Володя. А я прохожу и слышу твой голос. Ба, и Афродит здесь. Ну что же, садись.
— Как можно, сударь: я свое место помню.
Мишель развалился на диване и громко зевнул.
— Афродит, трубку!
Владимир покраснел. Дрожащими пальцами Афродит набил трубку и бережно подал барину.
Выхватив из кармана сторублевую, Мишель зажег ее от свечи и начал раскуривать. Ассигнация быстро сгорела; он вынул другую.
— Как тебе не совестно, Мишель? Ведь это трудовые деньги твоих крестьян.
— Оставь нотации. Лучше спроси лимонаду и пей здоровье Натали Мартыновой.
Владимир вспыхнул, встал, пожал Афродиту руку и быстро вышел.
— Позвольте, сударь, я разожгу.
Потускневшие злые глаза поднялись, опустились, опять поднялись и вдруг засверкали. Мишель, вскочив, ударил Афродита в грудь.
— Откуда это у тебя? украл, признавайся!
И он вертел миниатюрную статуэтку оленя на оборванном шнурке.
От сильного толчка живописец упал на колени. Стискивая хищные зубы, Мишель занес широкую ладонь и вдруг отступил, шатаясь.
Античный лик сиял перед ним: тугими завитками струятся густые кудри; слезясь, дрожит лазурная, ясная глубь умоляющих очей.