Мережковский с гневным пафосом отверг идею "мнимохристианского рабьего смирения" и объявил божественным лермонтовский бунт. "Самое тяжелое, "роковое" в судьбе Лермонтова - не окончательное торжество зла над добром, как думает Вл. Соловьев, а бесконечное раздвоение, колебание воли, смешение добра и зла, света и тьмы". Его мистические предки - ангелы, в борьбе Бога и дьявола не примкнувшие ни к той, ни к другой стороне, и здесь истоки лермонтовского анамнезиса - постоянного возвращения к прежней, довременной жизни, протекавшей в вечности. Богоборчество же его - борьба Иакова с Богом, "святое богоборчество", забытое в христианстве, и от него есть путь не только к богоотступничеству, но и к богосыновству. Этим-то путем идет, согласно Мережковскому, Лермонтов, идет через божественную Любовь, Вечную Женственность, отвергая скудный, сомнительный идеал христианской аскезы. "Он борется с христианством не только в любви к женщине, но и в любви к природе, и в этой последней борьбе трагедия личная расширяется до вселенской, из глубины сердечной восходит до звездных глубин".
Садовской писал свою статью по свежим следам этого спора и остался тогда равнодушен к его религиозно-философской стороне. Его занимали проблемы совсем иные, но в оценках своих и симпатиях он оказывался ближе к Мережковскому.
Следы же метафизической концепции личности Лермонтова сказались через три десятилетия в романе "Пшеница и плевелы".
Из вступительного очерка читатель романа уже почерпнул необходимые сведения о личной и писательской судьбе Б. А. Садовского и об эволюции его мировоззрения.
В первой половине 30-х годов он переживает духовный кризис. По дневниковым записям, опубликованным недавно ("Знамя", 1992, No 7), можно проследить его основные вехи. 19 июля 1933 года он записывает:
"Я перехожу окончательно и бесповоротно на церковную почву и ухожу от жизни.
Я монах...
Православный монах эпохи "перед Анатихристом"".
Теперь ему предстояло подвергнуть переоценке все, что когда-то составляло смысл его деятельности, - и прежде всего русскую литературу "золотого века".
Он пишет в дневнике о "духовном ничтожестве" декабристов и Пушкина, о том, что "из всей нашей литературы можно оставить только Жуковского и Гоголя, а прочее сжечь...". Но даже и Гоголю стоило сжечь "Мертвые души", а потом остаться жить - "жить в Боге".
Теперь его идеалом становятся Фотий и Филарет.
Над ним сбывалось то, что когда-то, в 1911 году, он считал трагедией Языкова, Гоголя и Толстого: болезнь, страх смерти заставили Языкова "подменить "живое вино вдохновенного беспутства" "мертвою водою бездушной святости"" ("Лебединые клики"). Гоголя "задыхаться под черным покровом мистической ипохондрии". Толстого в "Исповеди" отречься "от жизни и искусства в пользу смерти".
Мысль о смерти пронизывает его собственные дневники.
Он оставляет для себя из предшествующей культуры только то, что соответствует его нынешнему мироощущению. 28 июля 1933 года он записывает: "Прежде я любил Розанова почти до обожания. Соловьева же не очень. Теперь наоборот".
"Соловьеву я многим обязан, особенно последнее время. Его могила видна из моих окон. Он действенно помогает мне"
"У Соловьева - стройная христианская система в соответствии с жизнью. Никогда Соловьев, доживи он до 1917 года, не унизился бы так, как Розанов. Да что Розанов - пробном камне православия даже Пушкин оказывается так себе. Поэт - и только.
Блестящий стиль у таких писателей, как Пушкин или Розанов, чешуя на змеиной коже. Привлекает, отвлекает, завлекает. А как в настоящий возраст войдешь, вся пустота их сразу и откроется".
Итак, ему удалось "преодолеть Пушкина", как он писал в дневнике годом ранее. Но чтобы стать на прямую и тернистую стезю спасения, предстояло отречься еще от многого: от жажды творчества, от ностальгических воспоминаний, от рефлексии, вероятно, от чтения мирских книг. Это должен был сделать знаток и исследователь поэзии "золотого века" и сам поэт и прозаик, годами взращивавший и воплощавший в жизнь мечту о идеализированной, эстетизированной патриархальной культуре "дворянских гнезд".
Ни по таланту, ни по масштабу личности, ни по одержимости идеей Садовской не был ни Толстым, ни Гоголем.
Его дневниковые записи отражают метания и смятение, готовность то замкнуться в добровольном отшельничестве, то начать автобиографический роман. Известные нам дневники оканчиваются в феврале 1934 года равнодушным упоминанием о подступающей смерти. А через шесть лет он пишет К. Чуковскому дружеское и довольно бодрое письмо, со стихами, с сообщениями о мемуарных замыслах и с упоминанием о романе.
"Теорию прерывности воплотил я в романе, состоящем из 150 лоскутков, как бы ничем не связанных. И знаете, кто герой романа? Мартынов. Это лицо для трагедии. Какая судьба! Лермонтов умер, и конец, а проживите-ка в ежечасной пытке 35 лет! Даже над скелетом его надругались в конце концов. А Лермонтов фигура глубоко комическая. Отсюда невозможность дать его художественное изображение - позорный роман Сергеева-Ценского всего нагляднее подтверждает мою мысль".