Значит, законы удержания любви, то есть — себя в любви (я отвлекаюсь от вопроса измен или «не измен», это никакого отношения к удержанию и воспроизводству любви не имеет) в ранге просто хорошего здоровья, есть воспроизводство и сохранение того, что сугубо лично. И еще один признак вдруг расшифровывает Пруст в другой пометке: то, что пишется для этого специального желания, внутри которого сохраняется личное, пишется «с энтузиазмом», с воодушевлением, в отличие от писарских пометок[514]
. А воодушевление всегда связано с идеями, которые рождают другие идеи или рождают тысячи других идей. Иначе говоря, Пруст расшифровывает невербальный корень или невербальное семя самоприсутствия, сугубо личного, ниоткуда не выводимого и ни к чему не сводимого, — не как мысль, а как возможность мыслей, других, и тысяч других, то есть — то наращивание и обогащение, о котором я говорил. Я приводил вам высказывание Пруста о том, что Виктор Гюго слишком часто и слишком много мыслит, вместо того, чтобы давать мыслить. Речь идет не о том, что поэтический текст есть запись мысли, а о том, что поэтический текст есть машина, рождающая все большие и большие мысли. И только в качестве рождающих все большие и большие мысли мы можем понять других людей. Если для нас другие люди, в том числе поэты, оказываются в том пространстве, где их состояния есть семена тысяч других мыслей — не определенная законченная мысль (продукт), а семена тысяч других мыслей, — тогда мы с ними можем общаться и их воспринимать. В том числе потому, что одной из этих тысяч других мыслей можем быть мы сами (это понятно?), в том числе потому, что одной из этих тысяч возможных мыслей могут быть наши состояния (как если бы маленькая матрешка вошла в другую, большую матрешку). И далее Пруст описывает весь этот энтузиазм, который сопровождает такие идеи. Энтузиазм, или воодушевление, в состоянии которого вообще стоит писать, — как обновление, полное обновление головы, где, казалось бы, рухнули все перегородки и где больше нет никакого барьера, никакой ригидности в нас, и где вся наша субстанция кажется своего рода лавой, готовой принять любую форму, какую она захочет, так что при этом от нас ничего не остается и ничего не останавливает эту лаву. Коротко помечу, — опять же словами Пруста скажу — что мы можем общаться только в том пространстве, где мы уже разрушили отделенность людей друг от друга их взаимными и различными эгоизмами, то есть там, где снят образ самотождественности и человек превратился в лаву возможности, которая может принять любую форму (в том числе понять или приобрести, например, понятие театра)[515]. То есть предшествующим шагом к пониманию всегда является магматическое или лавоподобное растворение своего собственного эмпирического «я», которое всегда ригидно, всегда полно перегородок, барьеров и т д.