Подробнее эти просчеты можно рассмотреть на примере Первой мировой войны. Причем, в русской армии они оказались по ряду параметров большими, чем в германской, особенно на начальном этапе. Сказались не только меньшая мобилизационная и техническая готовность, но и определенная инертность мышления, и элементарная неорганизованность.
„Гвардия и армия шли на войну, — так описывает переброску русских войск в 1914 году писатель Всеволод Вишневский, четырнадцатилетним мальчишкой сбежавший на фронт. — Когда армия приняла запасных, она была поднята и поставлена на колеса. Армия оторвалась от своих казарм. Пять тысяч пятьсот эшелонов уносили армию к границам. Верная заветам старых лет, она двинулась в поход, утяжеленная громоздким и сложным имуществом. Она тащила его за собой, уподобляясь армиям прошлых веков, за которыми следовали тяжелые обозы со скарбом, живностью и прочими запасами. Каждая дивизия шла в шестидесяти эшелонах, в то время как каждая, молниеносно брошенная, германская дивизия шла лишь в тридцати эшелонах“.[114]
Другой пример: в 1914 году блестящие кавалерийские полки идут в лобовую атаку против пулеметов и скорострельной артиллерии, а офицеры с обнаженными шашками шагают на врага, как на плацу, ведя за собой плотные массы пехоты. Этому анахронизму (сродни своеобразному самоубийству) была масса примеров с обеих воюющих сторон. Так полегли некоторые лучшие гвардейские части русской армии, та же участь постигла Первый королевский баварский уланский полк кайзера Вильгельма, атаковавший французские части в Лотарингии. Это запаздывание с изменением тактики, отставание ее от военно-технического прогресса явилось одной из причин почти поголовного „выбивания“ русского кадрового офицерства уже в течение 1914–1915 гг. В начале войны никто не представлял ее действительных масштабов и характера, а командование с трудом осознавало реалии новой „окопной“ войны.
Синхронный образ войны формируется непосредственно в ходе событий, по мере приобретения реального опыта. Это не означает, что соотношение интеллектуальных и эмоциональных компонентов радикально меняется в пользу рационального подхода. Но степень адекватности, как правило, увеличивается именно в силу приобретенного нового знания. Эмоциональный компонент тоже становится более адекватным, „оптимальным“ в том смысле, что исчезает эйфория начала войны, ломаются пропагандистские стереотипы.
„В окопах, — по словам участника Первой мировой В. Арамилева, меняются радикально или частично представления о многом“.[115]
Представления о войне конкретизируются непосредственно пережитым и увиденным, а их основой становятся ежедневные тяготы войны, фронтовой быт, жертвы, участие в схватках с противником. Абстрактные патриотические идеи, хотя и сохраняются, все больше отодвигаются на второй план, особенно если не вполне ясен смысл войны.
И снова наиболее характерна в этом отношении Первая мировая война, в которой ни цели сторон, ни интересы огромных масс воюющих не были вполне определенными.
„Ряд за рядом направлялись мужественные, печальные, равнодушные лица в сторону запада, к неведомым боям за непонятное дело“,[116]
— такими, например, увидел идущие на фронт русские войска летом 1915 г. американский корреспондент Джон Рид.
Именно поэтому армии противоположных сторон оказались столь уязвимы для революционной пропаганды и разложения. Именно поэтому стало возможным появление практически неизвестного ранее и не наблюдавшегося позднее, в других войнах, феномена „братания“ с неприятелем. На русско-германском фронте первые, единичные случаи „братания“ имели место уже весной 1915 г., а после февральской революции приобрели массовое распространение.[117]
Иная ситуация сложилась во Второй мировой войне: там вопрос стоял однозначно и жестко — победа или смерть. Порабощение и уничтожение целых народов являлись единственной альтернативой полному разгрому фашистской Германии. Всем был ясен смысл этой войны, а потому, при гораздо больших лишениях и жертвах, проявлены массовые стойкость и героизм, ожесточенность сопротивления агрессору.