– Чего он мог желать и искать такого, чего бы он не нашел в моей дружбе?.. Нет, он нашел лучшим окружить себя и кем же? – продолжал Наполеон, перебивая Балашева. – Он призвал к себе Штейнов, Армфельдов, Винцингероде, Бенигсенов. Штейн, прогнанный из своего отечества, – повторил Наполеон с озлоблением, и краска бросилась в его бледное лицо. Воспоминание о Штейне потому особенно сильно оскорбило его, что он начал с того, что ошибся в Штейне – сам считал его за ничтожного человека, рекомендовав его прусскому королю: «Prenez Stein c’est un homme d’esprit»,[154]
и потом, узнав ненависть Штейна к Франции, подписав в Мадриде декрет, конфискующий все имения Штейна и требующий его выдачи. Оскорбительнее же всего было для Наполеона связанное с именем Штейна воспоминание о том, как он велел взять безвинно сестру Штейна и привезти ее судить в Париж. Этого уже не мог простить Наполеон, и он продолжал, еще более раздраженный и невластный управлять своим языком. – Армфельд – развратник и интриган, Винцингероде – беглый подданный Франции, Бенигсен – несколько более военный, чем другие, но все-таки неспособный, который ничего не умел сделать в 1807 году и который бы должен возбуждать в императоре Александре ужасные воспоминания… Положим, ежели бы они были способны, можно бы употреблять, – продолжал Наполеон, едва успевая словами поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту, – но и того нет: они не годятся ни для войны, ни для мира. Барклай, говорят, дельнее их всех, но я этого не скажу, судя по его первым движеньям. А они что делают?[155] что делают? – сказал Наполеон, еще более раздражаясь при мысли о том, что император Александр допускает в свою intimité,[156] которой такНапример, о безумии шведов Балашев хотел сказать, что Швеция есть остров, когда Россия за нее. Но он и не пытается теперь уже говорить, он, не рассуждая, не умом, но всем существом своим чувствовал, что Наполеон находится теперь в том состоянии, в котором бывают все люди, в состоянии возбуждения нервов и происходящей от того потребности говорить, говорить и говорить только для того, чтобы самим себе доказать свою справедливость. С одной стороны, Балашеву приятно было видеть это раздраженное состояние; он видел, что Наполеон поступает дурно, говоря ему всё то, что он говорил. (Он это видел особенно по грустно-равнодушному выражению лица присутствующего Бертье, очевидно, не одобрявшего слова Наполеона.) С другой стороны, Балашев боялся уронить свое достоинство посланного императора и всякую секунду был готов на отражение.
– Да что мне эти ваши союзники? У
– Ежели вы поколеблете Пруссию против меня, знайте, что я сотру ее с карты Европы, – сказал он, всё более и более разгораясь, с энергическим жестом маленькой руки. – Да, я заброшу вас за Двину, за Днепр и восстановлю против вас ту преграду, которую Европа была преступна и слепа, что позволила разрушить. Да, вот что с вами будет, вот что вы выиграли, удалившись от меня, – заключил Наполеон, начавший говорить с Балашевым с твердым намерением узнать взгляд императора Александра на дела войны и с намерением выговорить настоящий мир.
Остановившись против Балашева, чувствуя потребность заключить чем-нибудь свою странную речь, дошедшую в конце до итальянской восторженности, он опять сказал с поддразнивающим сожалением: «Quel beau règne aurait pu avoir votre maître,
– Уверьте от моего имени императора Александра, – перебил он, очевидно и не слыхав того, что говорил Балашев, – что я ему предан попрежнему, я знаю его совершенно и весьма высоко ценю высокие его качества.[160]
– Dieu, mon dieu, quel beau règne