– Да я уж знаю, что когда ты говоришь, то все должны слушать и любоваться твоим красноречием. Но у меня не красноречие, а материнское сердце, которое ты измучал… измучал. Единственная дочь, которую я блюла от всякой грязи, от всего подлого, и вдруг ты ее бросаешь нарочно в самую грубую, низменную среду.
– Да ведь твоя же… – сестра, он хотел сказать.
– Нет, твоя фантазия была. Всё это хорошо, но когда это искренно, а всё это фальшь, которую ты напустил. Если ты так жалеешь, отдай им весь урожай. Что, небось не хочешь, – говорила она, совершенно забыв о том, как она пилила его за то, что он распорядился дать по пуду на бедные дворы своей деревни.
Он хотел сказать, что он готов бы и больше сделать.
– Неправда, всё притворство, либеральничанье, – продолжала она колоть его в самые больные места, как пчела в глаза. – И то, что ты дал, всем хвастаясь, ты дал, потому что я настояла.
«Боже мой, как может врать эта женщина!» – думал про себя Владимир Иванович. Наконец все заряды магазинного ружья были выпущены и новые не вложены еще, и Владимир Иванович успел сказать то, что хотел.
Беспокоиться не о чем. Что няня рассказывала, что на ней нашли три паразита, то это еще не ужасное несчастье. А что она увлеклась и перешла в крайность, то это понятно. Но беды нет. Комитет хотел посылать для раздачи помощи, он может предложить себя, его пошлют, и он привезет ее. Вот и всё.
Как предложил Владимир Иванович, так и было решено, и через три дня он с поручением от комитета поехал к дочери.
В Краснове у Лужиных среди молодого поколения шла страшная работа: не столько внешняя – хождения по крестьянским деревням и избам (хотя и этой было много), сколько внутреняя: перестановка всех оценок доброго и злого.
[О СУДЕ]
– Да что же, есть у вас, наконец, комната или нет? Есть или нет? – говорил с некоторым раздражением Михаил Михайлович, входя в сени постоялого двора уездного города, в котором на завтра назначено было заседание окружного суда, в котором он был присяжным.
– Пожалуйте, пожалуйте, – говорил хозяйский племянник, – сейчас, сию, сию минутую.
И хозяйский племянник, несмотря на раздражительный тон Михаила Михайловича, не отвечая ему, убежал в комнатку с киотом и большими иконами, одну оставленную себе хозяевами, и что-то там стал шептаться с толстой старухой, сидевшей там за самоваром. Михаил Михайлович видел это и злился. Он устал и перемерз с дороги. Но взял на себя и молчал, осторожно оттаивая и отлепляя ледышки с усов и бороды, примерзшей к воротнику, и сбрасывая их на грязный, затоптанный пол.
Вошел увязанный платком по воротнику Ефим, его кучер.
– Прикажете вносить вещи?
– Да не добьюсь толку. Будет или не будет комната?
Худой, вертлявый племянник выскочил из хозяйской комнаты, юркнул в соседний номер, где тотчас послышался ропот и настояния племянника. Он, очевидно, выгонял недостойного жильца. Старушка, перекачиваясь своим тяжелым телом и вся дрожа, как желе, под широкой ситцевой кофтой, вышла к Михаилу Михайловичу.
– Сейчас, сейчас, батюшка, пожалуйте. Есть, есть комнатка. Как не быть. Пожалуйте. Вася, что же он?
– Идет, идет.
Из комнаты вывели какого-то лохматого человека и увели куда-то. А Михаила Михайловича ввели в номер накуренный, наплеванный и надышанный.
......................................................................................
Через полчаса, однако, всё устроилось, и Михаил Михайлович сидел за самоваром, разложив на свою чистую салфетку домашний белый хлеб, сыр, масло и альберт-бисквитс. Он уже напился, согрелся, и уже дурное расположение духа заменилось самым хорошим.
– Позови кучера.
– Ефим, пей чай.
– Благодарю покорно, сейчас только сена задам.
Когда Ефим вернулся, Михаил Михайлович вложил аккуратно свернутую и вставленную в черешневый пахучий мундштучок папироску и, со вкусом закурив душистый, свежий табак, пуская большой струей синеватый дым, поднялся.
– Садись, пей, – сказал он Ефиму и вышел в коридор узнать, кто приехал, кого нет, что слышно, нет ли знакомых, – разогнать скуку.
Разумеется, были знакомые. Знакомый был и толстый Савельев, бывший предводитель, и новый помещик Эванов, недавно купивший именье, и доктор. Михаил Михайлович был холостой помещик средней руки (800 десятин чернозему), бывший мировой судья, назначенный присяжным на эту сессию. Знакомый был и купец Берескитов, торговец хлебом, недавно разбогатевший и водивший компанию с дворянами. Всё это были присяжные. Тут же стоял и товарищ прокурора Матвеев, тоже знакомый.
С Михайлом Михайловичем все обращались осторожно, как бы боясь оскорбить его. Он был такой застенчивый, тихий, робкий и сам осторожный и до крайности учтивый в обращении. Даже громогласный толстяк Савельев и то был осторожен с ним. Такое он производил впечатление, заражая своим «не тронь меня».
– Ну вот хоть на суд вас вытащило, – сказал он, отдуваясь своими толстыми щеками, – а то сидите – он хотел [сказать]: как медведь, но остановился и сказал: дома.
– А холодно нынче.
– Да, 26 было утром. Милости прошу ко мне, – сказал Эванов. – Да не хотите ли закусить?
– Нет, благодарю.