Два дня мою голову просвечивают рентгеном, а всевозможные доктора водят пальцами по снимкам. Потом мне дают наркоз и делают первую операцию. Мне так и не удается увидеть свое лицо, оно всегда скрыто под повязкой. По правде сказать, мне и не хочется на него смотреть. Я и так догадываюсь, как оно выглядит, по лицам других, когда они его видят. Конечно, я понимаю, что не так плох, как Скэнлан. Он стал бы настоящим кошмаром для пластических хирургов.
Я не расстраиваюсь и предоставляю всему идти своим чередом. Они звонят моим родителям и сообщают, что я лежу в госпитале. Они приезжают, вооружившись подарками. Не могу сказать, чтобы мне было неприятно их видеть. Только вот мать все время таращится на мои бинты, закрывающие лицо, и плачет. Старик выглядит усталым, сильно постаревшим, и в первый раз я чувствую, что я его сын и ему на меня вовсе не наплевать. Только он не позволяет себе это показывать. Он стоит у моей койки бледный, напуганный и старается выглядеть крутым сицилийцем. Его лицо светлеет, когда я говорю, что меня произвели в сержанты. Печально, что подобные вещи волнуют большинство мужчин.
Когда родители отправляются домой, я ухожу в себя и живу в своем собственном мире. Мое тело по-прежнему служит мне пропуском, моим счастливым билетом. Эй, доктора, приходите, делайте в нем новые дырки. Делайте с ним все, что угодно, ведь именно это позволило мне добраться аж до самой Америки. Давайте, вкалывайте.
Однако после первой операции начинаются боли. Неделю приходится провести под капельницей, и меня кормят через трубочку. Я чувствую себя голубенком, которого кормят отрыжкой. Ну и пусть, продолжайте заботиться обо мне и дальше. Проходит две недели, пока мне разрешают пить хотя бы протертый супчик. Я еще не могу жевать, даже здоровой стороной. Врач рассказывает, как мне вставят металлическую скобу и штыри, чтобы они держали мою челюсть. Нужно ее укрепить, прежде чем приступить к пластическим операциям. Правда, говорит он, у меня все равно останется слегка неправильная окклюзия. Я не знаю, что это такое, и спрашиваю одну из сестер. Делать это приходится сквозь зубы. Она говорит, что это прикус, то есть челюсти будут смыкаться не совсем так, как надо. Ничего, я это переживу. Еще доктор извиняется за то, что придется взять лоскут кожи с моей задницы и пересадить на подбородок. Какая разница? Ну, между лицом и задницей? И тут я узнаю, что мне тогда не удастся отрастить бороду. На заднице у меня волос хватает, их там гораздо больше, чем у нормальных людей, но это, оказывается, не поможет. Срез будет очень тонкий.
– И вот сразу после третьей операции мне рассказывают о тебе, Пташка. Говорят, что ты лежишь в Кентукки и надо, чтобы я приехал с тобой потолковать. Даже твоя старуха приходит к моим родителям и умоляет, чтобы я тебя навестил. Мне совсем не хочется ехать. Не желаю видеть никого, кто знает меня таким, каким я был прежде. Понимаю, что перестал быть самим собой, и не хочу притворяться больше, чем это нужно. Мы были слишком близкие друзья, Пташка, слишком много значили друг для друга. Но не могу же я рассказать об этом твоей старухе; она и так проплакала весь вечер, сидя у матери. Дерьмовая отравительница голубей, воровка бейсбольных мячиков – и вдруг плачет. Приходится пообещать, что поеду… Добравшись до вашего госпиталя, я разговариваю с этой жирной свиньей Вайсом и после этого начинаю вести с тобой разговоры о том, как мы возились с голубями, и тому подобном дерьме. А ты сидишь, скорчившись на полу, будто какая-то нелепая птица, смотришь в окно и не обращаешь на меня никакого внимания… Черт побери, да ты совсем перестал меня слушать, Пташка! Знаешь, нам обоим здорово досталось. Думаю, это оттого, что у нас с тобой слишком затянулось детство…
Я замолкаю. Что толку? Какой смысл? Его нет ни в чем и нигде. Теперь вообще никто ни с кем не разговаривает по-настоящему, это не принято даже среди тех, кто еще не попал в психушку. Все только ходят вокруг да около, перебрасываясь пустыми фразами.
Закрыв глаза, я облокачиваюсь на колени и низко опускаю голову, обхватив руками виски. Подпирать ладонью подбородок мне еще больно. Я думаю о том, что, наверное, вижу Птаху в последний раз. Больше мне этого не вынести. Старина Вайс меня скоро вычислит и запрет в одном из своих курятников.
Открыв глаза, я вижу, что Птаха стоит передо мной, держась за прутья решетки. Широко улыбается и глядит мне прямо в глаза, даже не поводя, как обычно, своими.
– Знаешь, Эл, у тебя голова забита всяким дерьмом не меньше, чем раньше.
– Святой Боже! Это ты, Пташка?!! Не может быть!
Просто не верится! Он прильнул к решетке, словно пытается просунуть сквозь нее голову. Пташка такой худой, что кажется, повернись он боком, ему удастся пролезть сквозь нее и выйти из палаты. Когда он сидит, в особенности на корточках, это не так заметно. К тому же тогда не видно, какой он высокий. Прежде он был коротышкой, а теперь вымахал выше меня. Я встаю и подхожу ближе.
– Это действительно ты, Птаха. Как у тебя дела?
– Не то чтобы очень, Эл, но это действительно я.