О чем он? Какой ближний? Я ему ничего плохого не сделал. И в голосе — что? Когда кругом реки слез?.. Если поэт всегда провидец, то в чем, черт возьми, дело?.. И хотя недостаток информации для меня сильнейший раздражитель, тут я долгое время примитивно недоумевал — может быть, Бундеев объелся собственных зафикушек и просто-напросто сбрендил?..
Запах беды в эти дни не выветривался. В домах и квартирах, в каждой на свой лад, прощались, отпевали, справляли панихиды. Запахло покойником и в нашей. Инка, бледная, непричесанная, просиживала дни напролет в кресле, и, когда я проходил за чем-нибудь мимо, упавшим голосом обзывала меня чурбаком. Но особенно плох был профессор. Я не ожидал, что он настолько не способен держать удары судьбы. Из работы выпал, забывал про еду, бродил по квартире и бубнил какую-то дичь. Уклад наш зашатался. По инерции все строилось под него, под главу, под профессора, а его выжало и подкосило.
Но хвала времени — сушит.
Хвала великой женщине — Фене.
Она вела себя с нами, детьми, как будто ничего не случилось, а за Софроном Родионовичем ходила, как вышколенная больничная няня, как первоклассная сестра милосердия. Очень уверенно, спокойно — словно всегда знала, что нет для смертного выше долга, чем этот.
Правда, были минуты, когда я ее не понимал — вечерами, после того, как уложит нас, убаюкает профессора и закончит с уборкой, притворяла дверь на кухню и в одиночестве бесстрашно и полно радовалась. Я, когда пробирался к книжному шкафу, видел через дверное стекло: она разговаривала сама с собой, бурно жестикулировала и раскачивалась и смеялась. Сперва я пугался. Не знал, что и подумать, — уж не тихое ли помешательство у нее? Но вскоре прогнал опасения, убедил себя, что с Феней ничего такого случиться не может, что тут какая-то простая и легкая женская тайна. Мы же не догадываемся, каково ей с нами, когда каждый совсем не подарок? Семья гетерогенная, сложная — вдруг ей разрядка нужна? Мало ли.
Любовь как яд, в отдельных случаях и в малых дозах лекарство незаменимое.
Феня, если и была влюблена в Родионыча, то лишь чуть-чуть, и как-то
Точно я сказать не могу, потерял ли он в переломное время что-нибудь в общественном весе и силе (в «необщественном» — потерял, и здорово: осунулся, сдал и в свой кабинет взбирался по лестнице с остановками — мне тогда, помню, впервые его сделалось жаль). Непонятные нормальному человеку запреты и тайны по-прежнему сохранялись. А вот люди стали навещать его уже не те и исключительно в дневное время. Если раньше приходили бледно-желтые угрюмцы, суровые молчальники или противные морданы, то теперь последние исчезли вовсе, а заморыши появлялись значительно реже. Теперь все больше переминались в холле бородатые скромники или откормленные бодрячки. Они и вели себя повольнее. Уже не гнушались общением с нами — нет-нет да и перекинемся с кем-нибудь в рамках устава замечаниями о погоде; восхитимся кукурузой и новым лидером, посюсюкаем об учебе и школе, а то и обменяемся анекдотами, за которые теперь не сажают, или неглупыми шутками.
Словом, старые тревоги засыхали и отмирали, до новых еще надо было дожить.
Прозвенел звонок на первую большую переменку — ту, что я чуть не проморгал.
Потом ее назовут: ОТТЕПЕЛЬ. И хотя по сути — пальцем в небо, название, как водится, прижилось.
ЧИСТОЕ ДЕЛО
На стыке Малого и Большого морей островной берег заканчивался Красным Яром, на страже стояли два скалистых мыса — Хобой, издали напоминавший недоразрушенную церковь, и фигурный, менее изысканный и строгий, «Три брата».
Большое море пересекли поперек, от Хобоя держа курс к Тонкому мысу, что на дальнем материковом берегу.
Около шестидесяти километров.
Ржагин стоял у руля, пока шли Малым, и еще час, когда Большим. Вот где раздолье импрессионистам: волна постоянно меняла окраску, от известково-молочного через густой черный до сочно-палевого — то резко, вдруг, то незаметно, плавно — и привыкнуть к цветному озорству моря было все равно, что привыкнуть к чуду.
Ржагин любовался незнакомым берегом, менялась точка обзора, удлинялась, становилась глубже перспектива, и Байкал представал обновленным. В Большом море волна протяженнее и, кажется, мощнее, бот и взлезает на гребень, и клюет, и переваливается иначе. Иван скоро почувствовал, что утомлен, устал. Вдобавок откуда-то внезапно налетел туман или прижало к морю отбившееся от своих пуховое облако, сделалось сыро и сумрачно, и Ржагин, попросив себя заменить, ушел на корму помолчать с Перелюбой. Прилег на брезент, укрывавший сети, и под заунывное тарахтенье двигателя словно полетел вдогон за белесыми куцыми тучками.