— Знаешь, командир, — сказал Ржагин. — Я бы на твоем месте всех расцеловал.
— Целуй на своем, — весело отозвался Азиков. — Что я, молодуха тебе?.. Да и некогда.
— Ох уж.
— Торопишься, улыба. Еще дойти бы — раз. Приткнуться — два. И посмотреть, что везем, — три.
— Ты же везучий. Какие могут быть сомнения?
— Нет, паря. На бога надейся, а сам не плошай.
— В главнокомандующем я уверен. Как в себе.
— Ишь ты. Уже и в себе уверен?
— За начальничком — как за каменной стеной.
— Болтушка. Спать иди. Еле языком ворочаешь.
— И пойду. Не грози, пожалуйста.
— Вот и иди.
— И пойду.
Ржагин в самом деле чувствовал себя неважно. Бот бросало и мяло по-прежнему страшно, волны катили через крышу. Взгляд у Ивана поблек, он ослаб. Подташнивало. И может быть, потому, что сам увял, притупилось и ощущение остроты, риска.
— Ладно, — сказал. — Растолкайте, когда понадоблюсь.
Пашка сказал:
— А то без тебя не справимся.
— Где вам.
— Во-во, пропадем.
— Ни за грош. Ни за понюшку табаку.
— Топай, топай, трепло московское.
Вместе с Иваном спустились в кубрик и Перелюба с Евдокимычем. Ржагин, примяв окурыш, рухнул на лежанку. И дремно, уже опадая в сон, замямлил — пока, мол, братцы, извините, труп, немного полежу, а потом встрепенусь и всех расцелую, я не черствый, как... генера... лиссимус…
Разбудило Ржагина солнце — припекало знатно. Почудилось, будто на сцене, один, и близко софит — зачем, я не просил, уберите, жарко, неловко и стыдно, и пот змейками... Распахнул глаза — трава, запахи. Небо спокойное, глубокое, строгое. Тихо. И не качает.
Где я? Живой?
Сел, обалдело озираясь.
Уклон к морю, и как на ладони — настрадавшаяся бухта. Сухо. И — день. Кто-то заботливо постелил ему постель, укрыл двумя одеялами. Следы отгремевшего шторма — по абрису бухты тридцатиметровая полоса мутно-желтой воды, и на взлохмаченном берегу черные вскомья перепутанных водорослей, коряги, сучья, бревна и бурый, с уже запекшейся коркой, выжитый морем ил. Повыше, у скромного костерка, сидели целехонькие, на перевернутых ящиках, Евдокимыч и Перелюба, склонившись над расстеленными по коленям сетями. А бота, бригадира и Пашки что-то не видно.
Голова шалая. Гуд и звон гулкий.
Скатав постель, Иван на подламывающихся ногах спустился к рыбакам.
— Привет, — сказал. — Я на этом свете?
— А ты ущипнись, — заулыбался Евдокимыч.
— Что вы сделали с бригадиром?
— Скинули. Бунтом.
— И корабль потопили?
— Зачем? На дрова. Вон остатки догорают.
— И Пашку на дрова?
Евдокимыч, рассмеявшись, сдался:
— Рыбу повезли.
— Много?
— Заграницу на пятилетку обеспечили.
— Ого... Сколько же я дрых?
— Порядком.
— Просил же, как человеков, — обидчиво сказал Ржагин. — Растолкайте, если понадоблюсь.
— Иди пошамай. И давай помогать.
Иван пристроил омуля на рожне и, присев у огня, спросил:
— Вы что же, носили меня, как покойника? В шторм?
— Ефиму спасибо скажи. Брыкучий ты — страсть. Если б не он, загорать бы тебе на дне.
— Спасибо, Ефим Иваныч... И что в итоге? Со щитом? Или погорели, как шведы?
— Вон с сетями что наворочало.
Однако видно было, что они довольны уловом. Очень довольны.
— А я так думаю, товарищи. Не в рыбе счастье. Порезвились, и то хлеб. Так сказать, проверка на вшивость. Все-таки, как ни крути, а мы теперь закаленные. У нас теперь неучтенного капитала — куча.
— Жуй, закаленный.
— Ба-а-а! — воскликнул Ржагин. — Оглянитесь, братцы. Посмотрите, какой редкий гость к нам пожаловал.
По тропинке, вьющейся между бокастых береговых холмов, деловито спускался Гаврила Нилыч, нагруженный рюкзаком и сумкой.
Евдокимыч, прищурившись, покачал головой. А Перелюба, коротко глянув, казалось, нисколько не удивился и продолжал вязать.
Подойдя, Гаврила Нилыч скинул рюкзак возле костра и склонился над сумкой. Намеренно не поздоровался, словно и не расставались. Как ни в чем не бывало стал сумку опорожнять.
— Хлеба свежего. Ситник. Тушенки, а то надоело — уха да уха, супчику сварю, картошки прихватил, раза на два. Или пожарим, с лучком. Да на постном масле. Не хуже, чем дома, заживем.
Евдокимыч следил за ним онемело.
А у Ивана свербило.
— Кормилец вы наш, — сказал, обдирая жареного омуля. — Неужели я и это проспал?
— Ты, милый, закусывай, закусывай, — парировал Гаврила Нилыч, не поднимая головы.
— Но простите. Разве вы не уплыли?
— Хошь, хлеба свежего отрежу?
— Отрежьте себе.
— Конфеты есть. Подушечки.
— Вы не ответили.
— Не суйся, москвич, — сказал Евдокимыч. — Не надо.
— Во-во, — пробурчал Гаврила Нилыч. — Умный больно. Сам я ушел. Не гнали, сам. За продуктами, видишь? Есть же обратно захочется. Ну и сходил. Пешком взад-назад, знаешь, сколько километров?
Ржагин внезапно устыдился и смолк. В общем-то, если разобраться, не его кабанье дело осуждать пожилого человека за то, что ему жизнь не надоела. А уж судить — подавно.
— Извините.
Он отвернулся и подсел к Перелюбе, оставив Гаврилу Нилыча одного у костра.
Пил чай вприкуску, а Ефим Иванович между делом ему объяснял, как распутывать сырые комки, тугие не надо, не дергай, сам я, бери, какие помене, за эту не тяни, а ту придерживай, понял?
— Ага.
— И мусор посматривай. Откидывай. А вязать мы сами.
— Сложно?
— Учить долго.
— Ясненько.