Негодяй захохотал… Но тут раздалось цыганское пение, что в наших краях действует, будто хлебное вино вперемешку с лекарскими облатками. Кто-то пустился в пляс, кто-то нестройно стал подпевать, не весьма угадывая не то что слов, но и самих песен. Всё смешалось, пти-жё вкупе с чужим успехом было забыто.
Но я остался на пустой поляне один! Все сокрылись, и один мой Петрушка воровал забытые одеяла и пирожки.
Наутро оказалось, что N. покинул имение вместе с тремя дамами и отправился вместе с ними в путешествие на воды ― не то во Владимир, не то в Сольвычегодск.
С утра, после плотного долгого завтрака, за которым мы с графом говорили о высоком, я отправился на реку. Надо сказать, что у меня было там приготовлено место, где вольготно и радостно душе, и где я обычно лежу без порток, глядя в небо.
Проведя весь вчерашний день в обустройстве и раздумьях о том, что забыто, дома и что утеряно в пути, и не помешает ли отсутствие важных предметов моему творчеству, я пошёл именно туда, в поля и леса Отчизны.
Притомившись, я заснул на берегу речки, размышляя о вещем и сущем. Бежали мимо муравьи ― один, не в меру любознательный, подумал и укусил меня за палец, озадачился и побежал дальше. Прилетел жук-говноед, но убрался вон до поры до времени. Несколько раз я просыпался, ворочаясь в высокой траве, как зверь. На пригреве было тепло ― это струился запоздалый жар уходящего лета.
Жужжал шмель, паучок висел на своей паутинке, высматривая приближающуюся осень. Дворовый человек редко забредает в эти места, и я не боялся, что кто-то нарушит моё уединение. Лето, случайно продолжившееся в сентябрь, струило зной, но часы его были сочтены. Сухие жёсткие листья сыпались с берёз, как резаные купоны.
Затем я пошел на взгорок и, воздев руки к Ярилу, восславил русскую литературу, родной край и алфавит. Так, подпрыгивая на манер древних басурман-индейцев, проповедовал я urbi et orbi русское слово.
А потом заснул снова.
С утра вышел на покос. Как и положено, сперва разулся и прогулялся по родной мураве. Помолился и пошел посолонь.
Природа теряла последние остатки солнечного тепла.
Простое, вековое русское занятие было в радость. Труд был сладок и приятен ― коса-литовка пела, в голове рождались новые замыслы.
Самые удачные строчки за мной записывал Прохор, приставленный ко мне молодым графом.
Гроза набухала над лугом, пахло свежестью и радостным потом крестьянского труда.
За рощицей сели, притомившись, старики-писатели. Дым самосада стелился над полем, распугивая вялых комаров-карамор. Дело у писателей не ладилось: сказывались и немочь, и вчерашняя гульба в имении. Пляски с девками не пошли им впрок, и балалаечный звон, казалось, до сих пор стоял у них в ушах. Прохор смотрел на них с крестьянским презрением, а я ― с жалостью.
Раньше прочих я скосил свой край, но не остановился: ведь приближался курьерский.
Сотня глаз смотрела на меня из окон, полсотни носов сплющились о стекла. Вся русская литература стояла за мной, и невозможно было посрамить её дурной работой. Пронёсся поезд ― молчали желтые и синие вагоны, в зеленых плакали от радости и пели.
Прохор у меня за спиной делал озорные знаки проезжающим соглядатаям. Я цыкнул, и он, скорчив постную рожу, подал мне вышитый рушник.
Я остановился и обтёр лоб.
Печальный немец Карл Иванович привез мне на сивом мерине крынку молока и добрую краюху хлеба. Прочим писателям пришлось докашивать свой удел перед электричками. Да и то ― приехал бы какой новомодный экспериментатор с сенокосилкой ― и вовсе погнали бы его в тычки.
День клонился к закату; я ― усталый, но довольный ― вернулся в имение бодрым шагом. Да и то сказать, шёл так быстро, что бедный Прохор еле поспевал за мной, неся под мышкой кипу исписанной бумаги.
Поехал в Пустынь. (Я езжу туда ежегодно, чтобы очистить душу и помыслы.)
Ехали долго; в дороге постились и читали молитвы. Наконец престарелый лодочник перевез меня под стены монастыря. Солнце на миг заиграло на стенах, вспыхнули золотом и серебром купола.
Я задумался о России ― коротко и тревожно. Там, за стеной, молилась о моем народе монашеская братия, а я трудился в миру.
Таково было мое послушание, и только на Страшном Суде станет ясно, кто более преуспел в деле духовного окормления. Ко мне вышел настоятель. Я знал отца Януария лет двадцать ― ещё с университетских времен.
Мы прошли в трапезную, где нам подали стерляжью уху, кулебяку и лохань малосольных огурцов.
Заговорили о высоком.
― Знаешь ли ты, ― спросил меня мой прежний товарищ по пирушкам, а ныне святой отец, ― каковы три идеальных общежития?