Немцы были в большинстве пожилые, не один из них, может быть, еще ел из ржавых жестянок, что напоминали Алесю детство. И не осталось теперь, в строю, на глазах у начальства, даже тени той солдатской человечности. Наоборот, было подчас и самодеятельное зверство. Когда какой-то пленный, еще не запуганный до надлежащей степени, отбежал от строя, чтоб на ходу вытащить за ботву мокрую брюкву, — один из конвоиров не только зверем заорал на него, но ударил прикладом, подталкивал парня штыком, загоняя в строй.
А уж настоящий крик пленные услышали вечером, в польском пограничном городе.
Не вахманский, в пути, одиночный, а помноженный на сотни молодых, полных рьяной веры голосов.
Это были эсэсовцы и «Гитлерюгенд». Сперва они орали, загоняя поляков на мокрый булыжник тюремного двора. Было уже темно, и булыжник этот Руневич вскоре ощутил своим вконец истомленным телом. Обманутые моментом относительной тишины и неподвижности, пленные стали опускаться на землю. Лег и Алесь, почти счастливый, подложив под щеку ладонь… Но тут на столбах и в окнах пустой тюрьмы вдруг вспыхнул свет, и снова разнесся крик:
— Встать, ферфлюхте польнише швайне! Построиться!
Какой уж там строй! Толпа недавних солдат только плотнее сбилась в четырехугольнике двора, подавшись немного назад от врагов, а край толпы кое-как выровнялся — без ранжира, просто неровной стенкой обессиленных и несчастных людей.
Раздалась команда, сопровождаемая бранью — по-польски, на немецкий лад:
— Штуй! Шакрев, курва матш!
Лёйтнант СС, молоденький, подтянутый, медленно пошел вдоль строя. Время от времени останавливался и, сощурившись под козырьком, произносил, то важно понижая голос, то поднимая его до крика:
— Что? Взяли Берлин? Где ваша Англия? Где ваша Франция? Где ваш Рыдз-Смиглы, курва матш? В ж. . ., кретины! Все ваше — там! Теперь мы с вами… О, майн готт, что за морда?..
Он уставился на маленького обросшего человечка.
Алесь, оказавшийся в первом ряду, покосился на товарища, стоявшего через три человека. Узнал. Это был косиньер, которого он днем приметил в колонне. Один из тех рабочих-добровольцев, что, не имея оружия, по давней повстанческой традиции, вышли против пулеметов, артиллерии, против бомбовозов… с косами, насаженными торчмя. На человеке этом над штатскими брюками клеш висел мундир, подобранный, видно, на поле боя, вместе с винтовкой, заменившей косу. Лицо густо поросло, кажется, седеющей щетиной, а голова обмотана бинтом, грязным и с черной, кровавой проталиной.
— Кто тебе шапку дал? Р-раз-бой-ник! Много выпил невинной немецкой крови? Gute M"utze, perfekt![13] Покажи!
Они хохотали, кучка его подначальных в светло-коричневых и в черных, как у него, мундирах, — они орали от удовольствия, а он протянул руку и дернул окровавленный бинт солдата, всей горстью, как дергают за волосы.
Пленный глухо вскрикнул от боли, закрылся руками, попятился в гущу своих. Толпа колыхнулась и загудела.
— О, вы, проше пана, еще недовольны? — Черный мундир повернулся к подчиненным. — А ну, покажите полякам их ночлег!
Вооруженные бросились на безоружных, ударами кулаков, сапог, прикладов и криками стали загонять их в коридоры, а там — в камеры. Гоняли гуртом сюда и туда — то ли от молодой бестолковости, то ли от усердия рьяных и жаждущих продвижения служак, нарочно, по плану, и в охотку нагоняя страх на первых врагов третьего рейха и фюрера…
Позднее, когда все затихло и погас свет, в камере, кое-как примостившись в скопище тел у стены, Руневич думал:
«Неужели это совсем, совсем серьезно: и разгром, и неволя, и победа их, и сила? Сила — у того самого почти придурка, скорей смешного, чем грозного, в своей политической, вернее — шарлатанской возне, еще недавно, казалось, такой далекой от тебя?.. Далекой, но не безразличной. Ведь и ты не только из любопытства читал и слушал по радио вести с фронтов испанской войны, не совсем уж простачком, ни о чем не задумываясь, лишь одну ночь из трех спал в казармах раздетый — еще за три месяца до того, как началась война… Однако в известной мере — подобно остальным — и бездумно».
Как-то в августе, роя окопы, солдаты развлекались картинками, приобретенными у бойких подростков, продавцов газет. Рисунок составной: четыре одинаковые, обыкновенные свиньи, а сложишь их — получается пятая, Гитлер. И всего смешнее то, что из четырех подхвостьев выходят его усики!..
А ночью, когда Руневич стоял в карауле, погрузившись в раздумье под вечными, тысячи раз описанными в книгах и все же бесконечно таинственными звездами, — метрах в двадцати от его поста светились окна, пели скрипки в офицерском казино. В светлых проемах мелькали, застывали на миг, страстно изгибались пары, захлебывалось в избытке чувств модное танго «Ноктюрн», а над всем этим — в каких-нибудь пяти километрах от врага, за несколько дней до начала страшной катастрофы — звучало тоже модное, хотя и не новое: «Давайте смеяться, ведь неизвестно, не рухнет ли мир через три недели!»