В пятом классе мальчик был счастливо и надолго потрясен обманчиво простой, могучей красотой поэзии Мицкевича. За два года до срока, предусмотренного школьной программой, зачитывался «Паном Тадеушем». Потом побывал в Новогрудке с экскурсией. Ходил по светлым комнатам домика-музея и с замирающим сердцем то верил, то не верил, что именно здесь когда-то жил Он, гений, — просто жил, как человек… Стоя на зеленой горе возле серых руин замка, вспоминал Алесь строчки «Гражины» — с особенным, именно новогрудским волнением. И на курган Его восходил по спиральной дорожке, с радостным ощущением необычайной высоты. Словно и ты взлетаешь куда-то, словно и ты не только
И он писал, с огромным напряжением сил, с огромной радостью, вгоняя в тринадцатисложный «героический» мицкевический стих что-нибудь, к примеру, такое:
Можно и посмеяться теперь над этим, как мы смеемся над палочкой, которая когда-то казалась нам настоящим Коньком Горбунком. Можно и задуматься, умиленно и грустно задуматься над неповторимой, истинно крылатой, как сказка, поэзией самой счастливой поры. Алесь теперь улыбается, вспоминая свои муки и восторги, однако же он знает, ему так приятно знать, что шли они из тех же источников, где до слез, до сладкой боли просто и необыкновенно звучали, скажем, слова из «Дубровского»:
«…И все поехали… не пролив ни единой капли крови в отмщение за кровь своего атамана».
Или — еще проще и задушевнее — у Коласа.
Когда они оставили гимназию, стихия польского слова стала постепенно отступать.
Тогда на Алеся (вместе с Толей, конечно) с мощным океанским рокотом, в ослепительном солнечном сиянии накатился новый могучий вал русской прозы. Поднял его, заколыхал, и он то замирал до жути радостно, то звонко смеялся от дивного, небывалого восторга!.. Толстой, Достоевский, Чехов, Гаршин, Горький, Куприн — они прихлынули второй волной, после Пушкина, Лермонтова, Гоголя, они остались навсегда ни с чем не сравнимы, они повели его в родной, волнующий мир!..
По инерции он еще несколько лет кропал стишки на трех языках, то радовался им, то ненавидел, то снова радовался, а в душе юноши уже зрела медленно, но глубоко новая любовь — к прозаическому черному хлебу, основе жизни, к родному белорусскому слову, что пахло для него тем самым хлебом.
В девятнадцать лет были начаты рассказы, которые уже волновали Алеся не так, как мальчишеские попытки заглянуть сквозь щель в заборе в райский сад поэзии. Он почувствовал счастье работы пером, свое кровное родство с тихим, плодоносным шелестом колосьев, с суровой долей человека труда, с народной, безмерно глубокой простотой Толстого, с ликующим, задушевным и грустным напевом чеховской строки…
Он понял, счастливый и взволнованный, что литература — его призвание, главный, святой долг жизни.
Сделано очень немного. Не считая того, что он пожалел изорвать, оставил на память, есть несколько как будто зрелых стихотворений и рассказов, законченных и незаконченных. Особенно приятно вспоминается, греет душу твою на чужбине то, что написано для детей.
Все это кажется очень важным, очень дорогим прежде всего для себя. Потому что оно говорит ему, дает счастливую уверенность, что написанное — лишь самое начало, лишь слабый намек на то, что им когда-нибудь будет сделано — много и хорошо!.. Знает об этом пока только он один.
Только ли?
Ну, разумеется, и те, кто ему всего ближе.
Толя верит в него, а мама — она чувствует, потому что любит. Вишь, даже ревниво, словно сокровища, хранит его тетради.
«Ты, мать, не теряешь надежды, что я здесь жив, что я не пропаду. А я уверен, что вернусь туда, к моему народу, что я сделаю для него, а через него — для всех людей, все, что смогу. Для этого — жить!..
…А ты как же там, Бутрым, сейчас?.. Даже и кашля твоего не услышишь сквозь эти стены…
Кто же нас, интересно, научит перестукиваться? Да не успеем, видно, в лагерь угонят…