А может, и правда, фальшивым показалось ему это мое: «Мы бы их, фашистов, зубами, кажется, грызли»? Ишь какой ты уже зубастый стал! А где твои раздумья перед портретом? А белая солдатская портянка? А твое мучительное нежелание стать «простым механизмом» смерти?..
Сердишься на осторожную, «чужую» улыбку дипломата… А может быть, тебя просто уязвило, что Зябликов, внешне так похожий на Толю, и улыбкой своей напомнил Толину — ту, в письме?..» Зимой, работая на лагерной почте, Алесь послал ему «под собственной цензурой» одно свое военное стихотворение.
«В стихотворении, — писал потом Толя, — какой-то налет пассивности, сентиментальности. Я пережил на фронте не меньше твоего и имею право на замечания. К тому же еще семнадцать месяцев советской жизни показали мне в истинном свете многое, на что я раньше смотрел глазами невольника (то польского, то немецкого), хотя и убеждал себя всячески, что я свободен, «как человек духа». Больше надо мужественной активности, больше ненависти к тому, что ее заслуживает. У нас, брат, пишут иначе…»
«А может быть я, — думал Алесь, — просто злюсь на самого себя? На то, что осталось в душе от прежнего? От отроческого некритического увлечения Толстым?..
«Семнадцать месяцев советской жизни…»
А я ведь не был там ни денечка.
И Зябликов…»
— Was ist denn los, lieber Herr![121]
— прервал его мысли неожиданный и вовсе не нужный ему голос молчаливого фатера. — Да займите же вы фройляйн разговором! Что ж это вы, молодой человек?..В голосе его звучало сытое благодушие, однако были, видимо, задеты и отцовские чувства.
— Ах, фати! — фыркнула дочка, нервно сверкнула глазами и поспешно вышла из купе.
— Ну, видите? — сказал старик. — А виноват, оказывается, я! Ах, молодой человек, молодой человек!..
Руки его, сцепившиеся короткими пальцами на «пивном» животе, затряслись от тихого смеха.
Алесь вспомнил свою роль, взял себя в руки, с улыбкой сказал:
— Простите, я действительно невежлив. Ну, мы это скоро исправим.
Встав, чтоб пройти в коридор, он с удовлетворением отметил, что проделано все это совсем недурно. Вот и фатер смеется, и муттер ожила, улыбается.
«Что ж, примемся, коли так, unterhalten mit Fräulein[122]
. Одеколон, mein Lieber, не роскошь, а гигиена».В лютеранской деревне в Померании, где Алесь работал первую зиму плена, девушка в таких годах, — а видел он их там почему-то изрядное количество, — была бы толстой, спокойно ждала бы своего, хотя бы и воображаемого, «шаца», работала бы, прости господи, как вол в хозяйстве, чаще всего при женатом брате, основательно ела бы тушеную с салом брюкву, перед праздниками ходила бы с такими же христовыми невестами прибирать, украшать кирху — и все было бы хорошо и тихо.
Фройляйн же — берлинская маникюрша, ехала с родителями на курорт в Тюрингию, была единственной дочерью и сейчас, должно быть, часто плакалась на судьбу, и про себя, и мучая этим родителей. А между тем молодость, главный шанс, все уходила, не желая остановиться, подождать, пока кончится война. К тому же фройляйн была худая, плоская, нелепо высокая, некрасивая, и кокетство ее, несмотря на опыт и технику, лишь подчеркивало ее невзрачность.
«А мне что до того?» — думал Алесь, отгоняя этим здравым вопросом какое-то подобие жалости.
Они стояли рядом перед опущенным окном, смотрели на звездное небо, на мелькающие силуэты телеграфных столбов, то умолкали ненадолго, то снова начинали говорить. Больше говорила она, потому что для него это была довольно-таки мозольная работа. В редкие паузы, когда она переводила дух, он вставлял, тщательно взвесив их, несколько совершенно необходимых слов и радовался, что завод опять действует. Сперва кокетство ее проявлялось и в этой игривой, показной болтовне, добрую половину которой он не понимал, и в довольно настойчивых, забавно беспомощных призывных взглядах, а потом, когда коридор совсем опустел и затих, она даже коснулась плечом его плеча, да так и застыла, даже меньше стала болтать, заполняя паузы вздохами…
«Узнала бы ты, что я не «герр Курт», не «инженер из Регенсбурга», — как ты рванула бы от меня!.. А может быть, и нет? Может быть, тебя и это уже не испугало бы. Как не испугало бы, верно, если б я сейчас, согласно всемирной ухажерской азбуке, положил тебе руку на худые широкие плечи, прижался виском к бедному выдрессированному локону твоей берлинской прически…»
Она ждала совсем уже тихо. А потом, даже передернув плечами под белой блузкой, прошептала:
— Es ist aber kalt…[123]
Но он все же не предложил ей свой пиджак. И после затянувшейся паузы она наконец вздохнула: