Сверкающие щиты поют, каждый свое и все об одном, а у Алеся в памяти то вздымаются, то раскатываются волны былого…
Под этот напев, медленно раскачиваясь, идет, плывет, мерно, сурово грохоча по мокрой мостовой подкованными ботинками, тяжелая, серая польская рота.
Тяжесть железа — пулеметы и каски. Дождливое утро, тяжелые, низкие тучи. Души под гнетом последнего выхода — из казарм в окопы.
Песня совсем здесь некстати, — поют механизмы, точно ключом заведенные словами команды.
Пулеметчик Руневич знает, подхватил где-то мимоходом, на путях самоучки, а теперь припомнил и несет с собой слова одного из самых законченных солдафонов, Павла Первого:
«Солдат есть простой механизм, артикулом предусмотренный».
Лишь одного из этих предусмотренных механизмов прорвало живым человеческим протестом… Накануне, во время чистки оружия, рота пела. Без команды, сама, под настроение. Как раз эту песню морской тоски. И вот на словах «Хлопцы, настал наш час…» молчаливый, уже немолодой резервист, сам почему-то не принимавший участия в пении, вдруг неожиданно упал грудью в нательной сорочке на покрытую мазутом сталь «максима» и странно, совсем не по-мужски, разрыдался…
А они, вчерашние рекруты, «герои» после шестимесячного обучения, — они подсмеивались: это, мол, не кадровик, только что из дому, от бабы…
Жен у них не было. Над словом «дети» они не задумывались. Глубоко, в недосягаемых тайниках, хранили образы самых любимых, самых несчастных — матерей.
И к лучшему, что их здесь нет.
Ведь как нехорошо, что вот они стоят и плачут на обочине — две, три, четыре мамы местных ребят.
А ребята — все, и те четверо тоже! — совсем равнодушно идут; механически колышется строй, тихо лязгает мрачный, тяжелый металл войны, что заглушил тепло живой души.
До сих пор все казалось лишь забавой. Извечной, веселой, гадкой, однако — забавой. И марши, и казармы, и начальники, служебная строгость которых хотя и доводила иной раз до слез, до возмущения, однако чаще вызывала смех у здоровых, беззаботных парней. «Мне что — отслужить и домой вернуться, только и всего!..»
Даже когда они летом тридцать девятого рыли окопы на границе территории «вольного города» Гданьска, все казалось им только забавой. Границы в настоящем смысле этого слова тут не было: двадцать метров нейтральной полосы — и враг, гитлеровцы, которые уже фактически превратили «вольный» Гданьск в свой, немецкий Данциг. Стоят, скаля зубы, подсмеиваются по-польски:
— Ко́пай, ко́пай, а кто запла́ци?..
Словно сами напрашиваются на оплеуху.
Но им отвечали согласно приказу сперва молчанием, а потом, отходя, забавно воинственной песней:
Забавой казалась даже первая ночная перестрелка, вспыхнувшая за два дня до начала войны. Эх, здорово зацокотали над долиной, над морем их пулеметы!.. «Забава» эта была не на самой границе, а на склоне поросшего буками холма, где в глубоких, извилистых окопах и блиндажах засела Алесева рота.
Блиндажи, вернее говоря — просто землянки, точно второпях, были крыты в два наката тонким сосняком. А ведь делались они, так же как хорошо замаскированные окопы и двойная линия проволочных заграждений, как будто бы основательно, все лето.
В свой блиндаж Руневич с товарищами по пулеметному расчету принесли из брошенного жителями дома старый, без толку болтливый будильник; над входом, имея в виду не только своих, черной краской намалевали: «Посторонним вход строго воспрещен»; поймали, привели и посадили на веревку, для полной домовитости, пестрого несолидного щенка. Позднее, во время первого артобстрела, цуцик счастливо сорвался и удрал, а хозяева блиндажа, шесть рядовых и плютоновый, стали куда серьезнее.
В тот же первый день к Руневичу с другого фланга обороны под вечер пришел землячок, веселый Коля Боярин из стрелковой роты, и приволок откуда-то — «в гости с пустыми руками не ходят» — ведро вишневого варенья. Да Алесю было уже невесело.
Душу его разрывали тоска и отчаяние. И днем, и бессонною ночью, и на следующее утро…
Вот ты колышешься, море, — чудесное, тихое море! — и прозрачные волны так благозвучно, чуть слышно, нежно изгибаются под щедрой лаской утреннего сентябрьского солнца.