Кирилл может весь день ходить по Москве, не испытывая усталости, сворачивать из улицы в улицу, из переулка в переулок — он любит эти спокойные поиски следов, навсегда оставленных здесь его молодостью, его радостью, его жизнью.
Он поворачивает на улицу Горького. На перекрестке вспыхивают светофоры, у них красные, будто налитые кровью, глаза, и внезапно прерывают бег автомобили. Только сейчас замечает он низкую тучу, она недалеко, над самой крышей Центрального телеграфа, и на очень синем небе кажется совсем черной. И вот уже разъяряется молния, такая злобная и грозная, будто вознамерилась сжечь город, весь, без остатка, но это ей не удалось, и тогда обрушивается сильный гром, такой сильный, словно тоже хотел разрушить все здания, начисто. Тяжелые струи барабанят по асфальту, и на асфальте пляшут сверкающие кружочки. Кирилл укрывается в подъезде, он смотрит оттуда на гулкие потоки воды, словно из асфальта бьют родники.
Над городом снова ясная голубизна. Кирилл идет дальше.
Его потянуло на бульвары, в их негустую колыхающуюся тень. Он присаживается на скамейку. По жаркому небу плывет одинокое облачко и, как розовый венок, останавливается над непокрытой бронзовой головой Пушкина, потом медленно, как бы нехотя, продолжает путь. Что-то напомнило Кириллу родную деревню, — может быть, это облачко, бредущее в сторону Белорусского вокзала, оно уже миновало площадь, зацепилось за крышу. Самая страда сейчас — хлебное время. Пшеничные поля, тяжелые и горячие, источают знойный свет, словно само солнце растеклось по земле. И картофельная ботва курчавится, обещая крупные клубни. В огородах извиваются мохнатые плети и, прикрытые распластанными листьями, как из-под ладошек, змеиными головками высовываются зеленые огурцы… Все это видится ему, будто не в городе он сейчас, а там, где и камни пахнут травой и медом. Пока был он в тылу врага, быть может, слишком долго, поля засеяли, и соберут урожай, подумалось Кириллу. Жизнь всегда жизнь, и ей нужны хлеб, и любовь, и самоотверженность, защищающая этот хлеб и эту любовь, та самоотверженность, которая и смерти придает смысл и величие.
— Разрешите?
Не дожидаясь ответа, на скамейку рядом с Кириллом опускается лейтенант на костылях. На лице синеет густая крепкая щетина. Он прислоняет костыли к зеленой спинке скамейки.
— Вот как, товарищ… — равнодушно вздыхает он и взглядывает на Кирилла. — Тоже все в норму не придешь? Тебя — где? Меня под Воронежом… — показывает глазами на костыли. — Ротой командовал.
Он достает табак, закуривает.
— Свернуть? — по-свойски спрашивает он Кирилла и держит перед ним раскрытый кисет.
— Не дымлю. Не научился.
— Понятно. — Лейтенант прячет кисет в карман. — Научишься. Многому теперь научишься, — говорит он чуть насмешливо и умолкает. — Не вперед будешь жить, а назад…
— Это как?
— А так. Не будущее будешь себе рисовать — какое же теперь у тебя будущее? — кивает на пустой рукав Кирилла, на перевязанную руку. — Теперь тебе вспоминать только, как жил, чего делал, и, так сказать, утешаться тем… Вот как, товарищ!
— Ну нет, без будущего как же? — улыбается Кирилл. — Ты, братец, видно, сдался…
— Сдашься. — Лейтенант опять показывает глазами на костыли и хмурится. Помолчав: — А звание у тебя какое? Или думаешь, догадаться можно и без знаков различия?
— А мне теперь это и не нужно. Не командовать же…
Кирилл смотрит на его припухлое и небритое лицо. Вид у лейтенанта растерянный, подавленный и, пожалуй, жалкий. Таким в лагере после ранения был, наверное, и он, Кирилл, мелькает мысль, — растерянный, подавленный… Он как бы увидел самого себя и испугался.
— Сдашься, — повторяет лейтенант, но уже спокойно, даже безразлично. — На милость пенсии.
— Э, вон ты куда!
— А куда ж? — распаляется лейтенант. — Как чувствую, так и говорю.
— Чепуху городишь. Ясно? — У Кирилла появляется повелительный тон. — Найди себя, братец, если хочешь жить, а не болтаться. Ясно? Жить — значит что-то делать, а не чувствовать только… Понял? И брось!
— Постой, постой, ломаный агитатор, — кладет лейтенант руку Кириллу на плечо. — Ты-то не болтаешься? Ты-то чего делаешь? На скамеечке на бульваре со мной сидишь?
Кирилл молчит. Он думает, это же наказание — ходить по земле и ничего не делать. Он шел долго, и путь был каменистый и в колдобинах, и гладкий тоже, но все-таки больше камней и колдобин, и это сделало крепкими ноги его, и волю, и он вверял себя своей воле, своей решимости идти дальше. Оказывается, он любил трудные пути. Как знать, посмотри он на себя со стороны, ему это показалось бы непосильным и, быть может, он остановился бы: пусть вперед пойдут те, кто помоложе, его поколение разобрало завалы на дороге, спрямило ее, дальше будет тоже трудно, но кое-что уже сделано. Наверное, со стороны смотреть на себя невозможно, и иногда это счастье…
— Болтаться, братец, не собираюсь, — произносит Кирилл наконец. Он прижимает к карману единственный локоть и чувствует книжки в мягких обложках.
— Говоришь ты неуверенно.
— Когда я не уверен, я молчу.
— Возможно. Перед тем как сказать это, ты слишком долго молчал.