Я его не видел молодым, не видел в эпоху его, — как пишут обычно биографы о писателях: «творческого расцвета», — а застал крепким пожилым человеком. Это была такая особая пора людей — добротные советские писатели, похожие на белые грибы — плотные, очень прочные. Впечатление было как от того, что называлось «крепкие хозяйственники».
Дело в том, что я учился в Литературном институте, надо в этом честно признаться.
Обстоятельства моей жизни там были странны, я пришёл туда для того, чтобы систематизировать филологические знания — в ту пору там был крен в филологию. Я с тоской смотрел на людей безвольных и нетрезвых, а, пуще всего, восторженных. Там с некоторой религиозностью руководителя семинара называли «мастер», писалось это с большой буквы, а мне казалось, что отсылает к дурным любителям булгаковского романа. Иллюзий по поводу творческой составляющей моего обучения я не питал, а к руководителю своего семинара испытывал сдержанное уважение.
За глаза его звали «РЭМ», хотя, наверное, нужно «РЕМ», но фонетика даёт этому слову ненужный немецкий акцент.
В детстве на меня произвели сильное впечатление его «Мальчики» — не книга даже, и не вышедший по ней фильм, а радиопостановка. Что-то было в этом тексте, что выделяло его из прочих. Мне до сих пор нравится его забытая книга «Скудный материк». И заметки, и проза Рекемчука были следами прошлой литературы. Так теперь не пишут, да и тогда не писали — добротно, спокойно. Будто читателя не надо привлекать, будто с издателем заигрывать не нужно. Будто на дворе шестидесятые, страна литературоцентрична и времени вдосталь.
Он был в близких друзьях с Нагибиным, и как-то, уже после выпуска, я зашёл к нему в издательство.
Там я застал Рекемчука с каким-то его товарищем (они даже внешне были похожи), обсуждающими, как экранизировать повесть Нагибина «Золотая моя тёща». Повесть эта, если кто не знает, о любви героя к своей тёще, любви вполне неплатонической, причём повесть была автобиографическая, не знаю уж во всех ли деталях. А Рекемчук, помимо своей чисто литературной жизни, был человеком кино, сценаристом и понимал, как был устроен тогдашний мир кинематографа.
И вот я, ожидая, случайно дослушал конец их разговора с разными подробностями. Наконец Рекемчук пихнул своего товарища в бок и сказал: «А тёщу, знаешь, кого мы пригласим играть?… Эту… Ну, эту…» — он запнулся на секунду и выпалил — «Шерон Стоун!»
Я посмотрел на него с оторопью, но Рекемчук не шутил, а если шутил, то отчасти — время такое было.
Он горел харизматическим огнём литературной битвы. Мне было даже завидно — ведь это в нём горел тот спецшкольник, который так и не попал на войну, хотя прошёл весь курс подготовки артиллерийского офицера. А я уже видел, что уважение к литературе становится инерционным.
Я читал его книги, но не учился у Рекемчука. К тому моменту у меня было уже другое образование, которым я гордился, пара прожитых жизней, и я не очень часто участвовал в разговорах «о творчестве». На семинаре у Рекемчука сидели люди совершенно разнообразные — люди, как говорится, от сохи, профессиональный спортсмен, солдат-афганец, дочери писателей, один знаменитый ныне писатель… Я не помню всех, но учился я, скорее, на книгах. Или же обучение литературе перемещалось в кафе через улицу.
Про это кафе даже написана повесть — не мной.
Но спустя много лет я честно могу сказать, что несколько лет, проведённые на «творческих семинарах», не прошли даром.
Я вынес из Литературного института три фразы.
Целых три фразы. Это много.
И произнёс их Александр Евсеевич Рекемчук.
Я чёрств и угрюм, но надо написать о его трёх фразах, что я запомнил за пять лет общения. А ведь три фразы за пять лет, я повторяю, очень много. Безумно много. Некоторые не вынесли из стен того здания на Тверском бульваре и двух фраз, годных для последующей жизни.
Первая фраза принадлежала не Рекемчуку, кому-то из, в свою очередь, его учителей (а он сперва учился в Литературном институте в семинаре поэзии, потом уехал на Север, а вернувшись, поступил на прозу).
Фраза была произнесена давным-давно. Она вообще могла быть кочевой, а могла иметь трёх-четырёх авторов, заявивших свои права.
Так вот, неизвестный мне человек говорил: «Вопрос одного персонажа к другому: „У тебя есть спички?“ — имеет право на существование, только если действие рассказа происходит в пороховом погребе».
Я соглашался с этим правилом полностью, хотя понимал, что в целях увеличения объёма её все и всегда нарушают. Но в моём воображение возникал человек с острой бородкой, женщина в тёмной комнате, восемь человек врагов и причудливый аппарат на столе. Человек приподнимал аппарат, и вдруг начинал хлопать себя по карманам и менялся в лице: «Спички, — хрипел он, — Нет спичек». И он глядел на женщину, как животное, ожидая смерти. И тогда она, будто во сне, вынимала из сумочки коробочку восковых спичек.