Естественно, что в школе проявлять себя авангардистом Парамоше было трудно. Рутинными преподавателями, походившими на персонажей «Очерков бурсы» Помяловского, этот формальный поиск подготовишки оценивался как вызов или бунт. В то время как класс обрабатывает обнаженную, продрогшую модель, подавшегося в натурщики выпивоху-спортс-мена, Парамоша при помощи аптекарской спринцовки создает методом распыления шедевр под названием «Мысль трепещущая», за который его с треском выставляют из класса. Тогда Парамоша перестраивается. Рисуя со всеми «в ногу», вносит в изображаемое скрытый протест в виде отклонений от принятых норм и форм. Скажем, нормальное людское ухо получалось у него странно выпяченным, прозрачнозвенящим, а нос модели как-то, не менее странно, съезжал с лица, будто плавился на незримом огне и, размякнув, вот-вот готов был истечь воском.
Из школы Васеньку не вышибли раньше срока благодаря стараниям звероподобного Черемисова, который, оказывается, по окончании Института имени Репина какое-то время работал в Парамошиной худшколе, ведя там рисунок, приобретая друзей и завоевывая репутацию вздорного чудака, исключительно способного некогда. «Ведь мог, мог! Еще как мог!»— восклицали некоторые из не слишком замшелых преподавателей школы, вспоминая Черемисова, и, словно пробуждаясь ото сна, указывали на прелестный пейзаж, висевший в коридоре школы, трижды в свое время украденный и трижды возвращенный на прежнее место истеричными жрецами света и тени. На пейзаже был изображен лес, точнее — опушка леса, насквозь простреленная лучами утреннего солнца, лес-храм, со своими сводами, колоннами, консолями и пилястрами, со своими посетителями: пнями, сухостоем, кустами-подлеском. Свет на пейзаже был настолько ощутим, что воспринимался не как правда, но чуть больше, как некая надреалия. Одним словом, от пейзажа Черемисова тянуло не только светом Куинджи, но и подлинным искусством.
В Институт Репина, или, как принято говорить в просторечии, в Академию, Васенька даже документов подавать не стал. И не потому, что, по Черемисову, Академия — это «бездуховная семинария», где учат поклоняться одному богу — Жизни, а искусство-де многобожие, античное, к примеру, со всеми Зевсами и Венерами, Вакхами и Марсами; Парамоша не двинул в Академию потому, что там надо было заниматься «мелочовкой», то есть — не творить, а всего лишь работать. Тогда как, по Черемисову, творить — значит парить! Над бытом. Доверяясь одной только божественной интуиции, отвергая всяческое деляческое копошение. Восторг и Расчет, Алгебра и Гармония — вот они, полюсы. «Живопись, братцы, та же музыка, а музыку пишут сердечники, то есть гении. Все остальные пишут умом. Но умную музыку не слушают. Ее воспринимают, фиксируют. О ней рассуждают на досуге. Тогда как восторженной музыкой восторгаются всего лишь». Короче говоря, Черемисов сдвинул понятия жанров, не беспокоясь об их самостоятельности. Тем самым способствуя некоторому сдвигу и в своем мировоззрении.
В те времена многие из «неспокойных», неудовлетворенных и в чем-то, может быть, вздорных молодых людей, пытавшихся стать художниками, учиться шли не в Академию, а в Театральный институт — на оформительское отделение Н. П. Акимова. Не то чтобы на факультете художников театра поощрялась авангардистская левизна, просто стремление к поиску, то бишь всяческая разумная дерзость в постижении прекрасного, пользовалась там поддержкой, неназойливо приваживалась.
Но Парамоша и туда не пошел вместе со всеми. К тому времени благодаря субботним глинтвейнам Черемисова Васенька уже изрядно потрепал не только свои изобразительные «богом данные» возможности, но и — возможности организма: нервишки сдали, воля съежилась, твердость руки привяла, ясность взгляда затуманилась, перспектива (и жизненная в том числе) сделалась абстрактно-расплывчатой, монотонной.
Все чаще тянуло его собираться с себе подобными в чердачных или подвальных мастерских старого жилфонда, в компаниях, пронизанных не столько творческим горением, сколько запоздалым анализом не свершенного, принимаемого за анализ вершимого. Здесь, на сборищах этих угрюмых, в атмосфере до поры тихой, настороженной, наэлектризованной «утраченными иллюзиями», чем-то напоминавшей атмосферу киношных тюремных камер, где безо всякой подготовки могла возникнуть свалка или слезное умиление, в этих импровизированных клубах отчаянья и апломба концентрировались люди, отставшие от своих воображаемых поездов, лайнеров, буксиров, люди, принимавшие удаляющиеся габаритные огоньки, тающие в тумане безделья силуэты прошлого, — за немеркнущий свет надежды. Молчаливые здесь кричали, трусливые скромники матерились. Превыше прочего почитались приметы вздорные, слова — с ног сшибающие.