Софи Карамзина сводному брату Андрею, Петербург, 30 декабря, 1836 год: «Я продолжаю сплетни и начинаю с темы Дантеса: она была бы неисчерпаемой, если бы я принялась пересказывать тебе все, что говорят; но поскольку к этому надо прибавить: никто ничего не знает, — я ограничусь сообщением, что свадьба совершенно серьезно состоится 10 января… Дантес говорит о ней[65]
и обращается к ней с чувством несомненного удовлетворения, и более того, ее любит и балует папаша Геккерен. С другой стороны, Пушкин продолжает вести себя самым глупым и нелепым образом; он становится похож на тигра и скрежещет зубами всякий раз, когда заговаривает на эту тему, что он делает весьма охотно, всегда радуясь каждому новому слушателю… Натали… со своей стороны, ведет себя не очень прямодушно: в присутствии мужа делает вид, что не кланяется с Дантесом и даже не смотрит на него, а когда мужа нет, опять принимается за прежнее кокетство потупленными глазами, нервным замешательством в разговоре, а тот снова, стоя против нее, устремляет к ней долгие взгляды и, кажется, совсем забывает о своей невесте, которая меняется в лице и мучается ревностью. Словом, это какая-то непрестанная комедия, смысл которой никому хорошенько не понятен; вот почему Жуковский так смеялся твоему старанию разгадать его, попивая свой кофе в Бадене. А пока что бедный Дантес перенес тяжелую болезнь, воспаление в боку, которое его ужасно изменило. Третьего дня он вновь появился у Мещерских, сильно похудевший, бледный и интересный, и был со всеми нами так нежен, как это бывает, когда человек очень взволнован или, быть может, очень несчастен. На другой день он пришел снова, на этот раз со своей нареченной и, что еще хуже, с Пушкиным; снова начались кривляния ярости и поэтического гнева; мрачный, как ночь, нахмуренный, как Юпитер во гневе, Пушкин прерывал свое угрюмое и стеснительное молчание лишь редкими, короткими, ироническими, отрывистыми словами и время от времени демоническим смехом. Ах, смею тебя уверить, это было ужасно смешно. Но достаточно, надеюсь, об этом предмете. Для разнообразия скажу тебе, что на днях вышел четвертый том „Современника“ и в нем напечатан роман Пушкина „Капитанская дочка“, говорят, восхитительный».Несколькими неделями раньше графиня Бобринская не могла решить, возвышенно это или смешно, трагедия или комическая опера, но Софи Карамзина теперь твердо остановилась на комедии. Она была, правда, старой девой, любила сдобрить свои истории щепоткой яда, часто повторяла едкие замечания своего дяди Вяземского, и все же нельзя полностью игнорировать ее суждения. Теперь то, что разыгрывалось перед внимательной аудиторией, жаждущей салонной драмы, выглядело все более и более подобным фарсу. Пушкин хорошо знал, что от возвышенного до смешного может быть один шаг, иногда совершенно незаметный, и всегда был весьма осторожен в том, что делал, но теперь его влекла за собой сила, не поддающаяся контролю, подобная ярости неистового зверя. «Полный ненависти к своему врагу, захлестнутый отвращением, он не мог и даже не пытался управлять собой. Он простер свой гнев и ненависть на город с его салонами». «Он был встревожен, расстроен, уязвлен…» Даже хуже: он был смешон.
В то время, когда этот зловещий гибрид трагедии и комедии стремительно приближался к развязке, это уже были не сами события, а человек, «умнейший человек России», который бросился навстречу тому, что больше всего ненавидел и находил наиболее отталкивающим. Длинная, отвратительная осень — длинное, отвратительное зрелище. Мы тоже хотели бы закрыть глаза или отвести взор — так некоторые вскоре и стали поступать из оскорбленного чувства морали, — чтобы не видеть, как этот Пушкин, утомительный карикатурный персонаж, упорно ломает комедию, как актер в маске на представлении, упорствующий в своих гримасах поэтической ярости, рыча и скаля зубы, стремясь попотчевать этим любого, кто согласен слушать (а таких становилось все меньше и меньше), с каждым последующим недостойным поступком Жоржа Дантеса и Якоба ван Геккерена все чаще он встречал в ответ настороженную тишину и даже сочувственные улыбочки. Мы тоскуем по другому Пушкину — ироничному, пренебрежительному любителю изысканности, мастеру нюансов. Только в одном отношении эти два воплощения сливаются, два Пушкина пребывают вместе: в понимании его собственного величия. К любому, кто пробовал умиротворить его, сообщая, что его друзья и общество так же убеждены в невиновности его жены, как и он, что поведение молодого француза уже само по себе есть доказательство этой невиновности, он заметил, что мнения той или иной графини или княгини недостаточно для него, поскольку он принадлежит не этому или тому кругу, но самой России, и его имя должно звучать безупречно везде, где может быть произнесено, на любом языке — славян, финнов и тунгусов, «ныне диких», и калмыков, «друзей степей».