Настроившись на полемический лад, Петр Аполлонович рванулся в бой заодно и по совсем иному поводу. Он вдруг решился опубликовать давно созревшую в его голове совершенно новую теорию возгорания новых звезд… Считают, что это — следствие каких-то грандиозных столкновений двух небесных тел. Результат прорыва звезд сквозь метеорное облако. Чушь! Дело внутри самих звезд! Да, да, внутри. В особых состояниях внутреннего равновесия, которые характеризуют звезду.
С этого началось. Но его горячность поддержало еще особое обстоятельство.
Иностранные журналы в панихидных тонах писали о «закате» русской науки, о «катастрофе», вызванной в ней большевиками. Русская наука, по их словам, сброшена со счетов. Впрочем, замечали они, были ли в России и раньше ученые? Была ли своя наука? Это не жрецы науки. Это талантливые полузнайки, мечтатели. Рассчитывать на них впредь не приходится. Они увлечены тайфуном гражданской войны. Они оставили свои лаборатории, комиссарствуют у большевиков, как Тимирязев, или служат министрами у белых, как Бернацкий… Они потеряны для науки.
«Ах так? — щурился, читая эти строки, Петр Гамалей. — Ах, вот как? Вы полагаете? Ну-с, ну-с, посмотрим-с!.. Посмотрим, посмотрим, «друзья»…
Старая обида и желчь проснулись в нем. Сто тысяч раз он уже видел это, возмущался этим, разговаривая с «западными коллегами». В их работах, в их журналах, в их энциклопедиях он постоянно наталкивался на одно явление. Поищите там указания на Менделеева. Поинтересуйтесь, много ли говорят о Бредихине. Нуль! Ничего-с! Простите, это свидетельствует о невежестве, но не о нашем, русском, а о вашем, западном. Да-с!
Петр Аполлонович Гамалей редко утруждал себя размышлениями на такие философские темы, как «патриотизм», «любовь к родине» и тому подобное. Он вполне удовлетворялся тем, что просто и без затей, не рассуждая, любил свою страну, как умел.
Если патриотами именовали себя те, кто всех кавказцев презрительно обзывали «армяшками», болгар и сербов — «братушками», а прибалтийские народности — «чухнами», то Петр Гамалей не имел чести принадлежать к господам «патриотам».
Если любить родину означало восхвалять все, совершающееся в пределах империи царя, распевать на церковном «крылосе» (так Петр Аполлонович по старинке именовал «клирос»), пить чай с блюдца и мазать квасом волосы, — в таком роде любовь к родине была не свойственна ему. Людей, «мажущих волосы квасом», он лично ни разу не встречал в жизни, не очень ясно представлял себе, кто это может делать и зачем, но относился к этому занятию с чрезвычайным пренебрежением.
Зато, едва речь заходила о русской науке, о работах наших великих ученых, о смелости и новизне гипотез, созданных ими, он тотчас же, к великому раздражению Валерии Карловны, становился воинствующим русофилом.
Воздавая должное Кеплеру и Ньютону, Леверрье и Ловеллу, он требовал неменьшего почтения к именам Ломоносова, Лобачевского, Бредихина, Струве и сотен других… «Европейская» самонадеянность некоторых западных светил, их полное невежество относительно всего, происходящего в «азиатских странах вроде России», мгновенно доводили его до белого каления.
— Оставьте, милочка моя! — сердито огрызался он. — Знаю не хуже вас! Имею удовольствие пробегать их замечательные справочники! «Мишель Кутузофф, русский женераль, разбитый под Москвой пар Наполеон-ле-гран. Иван Четвертый — русский царь, прозванный «Васильевичем» за свою жестокость!» Наслаждался! Сыт по горло! Мне как-никак в голову не придет написать, что Наполеон прозван Бонапартом за малый рост… Мы знаем ихних знаменитостей, так и они пусть благоволят знать наших…
Теперь, услыхав, какую панихиду по русской науке внезапно запели ее заграничные «друзья», астроном Гамалей, естественно, вскипел.
Он не мог, как бывало, ex cathedra
[46], высказывать ареопагу этих чванливых посредственностей все то, что о них думает. Тем более было у него оснований показать им, что подлинного ученого никто и ничто не может сбить с верного пути. Посмотрим, посмотрим, господа хорошие! Docti viri et doctissimi [47]. Увидим!..Он ворочался теперь в своем кабинете, как небольшой, тощий, но злой зимний медведь в берлоге. На столе у него слоем наросла пыль, накопились груды бумаг, сложились горы пленочных негативов. Он перестал выходить к обеду — Дмитрий носил тарелки к нему. Он окончательно запретил передавать ему газеты.
Не желал он разговаривать и с людьми. Только вечером, ежедневно в свои часы он выходил, насупив брови, на улицу, размахивал руками, подпрыгивал, бормоча, бродил по дорожкам парка, выбирался на поле к тригонометрическому знаку, на обратном пути заходил посмотреть, как спит мальчишка, и снова нырял в свой кабинет.
Но 12 октября вечером Дмитрий Лепечев, принесший «хозяину» чай из листьев яблони с сахарином, безмолвно (так было заведено) прислонил к стакану сложенную вдвое записку. Рукой госпожи Трейфельд на ней было написано: «Прочтите тотчас же!..»
Старик Гамалей значительно надул щеки.
— Волнуется, — коротко сказал Лепечев. — Беда. Паника! Собирается завтра в Питер ехать..