Вид Сенатской площади в Петербурге.
С акварели Петерсона (1806).
Так созревает общефилософская идея Пушкина. Теперь, в отличие от периода создания стихотворения «Кинжал», поэт осуждает все одиночные, не связанные с народом и значит безнадежные политические выступления. Книга Радищева, убийства Коцебу и герцога Беррийского, военные заговоры в Испании, Неаполе, Португалии, Петербурге, Варшаве — все это слагается в единое представление о «неравной борьбе», о мужестве отчаянном и безрассудном, обрекающем на гибель общее великое дело. В своих письмах и записях 1826 года Пушкин говорит о «безумных» замыслах, о «несчастных» участниках восстания, о «ничтожности» их средств, о «необъятной силе» их противника. В 1830 году в статье о записках Самсона Пушкин говорит о «безумце Лувеле».
Такие определения уже подготовляют концепцию и терминологию «Медного всадника». Но, в отличие от реакционной Европы двадцатых годов, в центре пушкинской поэмы — великий герой государственного зодчества. Трагизм раскрывающейся здесь борьбы в том, что против могучей передовой силы истории выступает обреченный на гибель одинокий бунтарь, убежденный в своей правоте и отстаивающий свое представление о справедливости и мудрости.
Такой образ привлекал внимание Пушкина; первоначально поэт даже предполагал связать судьбу Евгения с личностью его предков, которые в эпоху Петра мужественно выступали против «построения С.-Петербурга» и участвовали в стрелецком бунте. Как раз в эпоху написания «Медного всадника» составляются планы повести о московском восстании 1682 года, где выводится и «полковник стрелецкий», очевидно известный Циклер, казненный 4 марта 1697 года вместе с Федором Матвеевичем Пушкиным («С Петром мой пращур не поладил — И был за то повешен им…»). В первоначальной редакции «Медного всадника» — в рукописи «Родословная моего героя» — судьба Езерских при Петре изображалась в тех же тонах:
Сбоку приписано: «За связь с Циклером».
В другом варианте:
Традицию этого предка и должен был продолжать герой поэмы. Новый враг Петра изображен в «Медном всаднике» обнищалым потомком исторических родов, блиставших некогда «под пером Карамзина», то есть в средневековой Руси, но ныне совершенно забытых.
Но с ростом замысла тема реакционного сопротивления отступила перед более глубокой философско-политической проблемой, широко и обобщенно раскрывающей трагедию человека с его частным миром, безжалостно растоптанного неумолимым ходом истории, воплощенной в образе непреклонного и стремительного медного всадника.
Нет сомнения, что в этом осмысливании исторического пути Пушкиным глубоко была пережита и драма современного ему передового поколения, сраженного в безнадежной борьбе. От «буйного стрельца», хорошо знакомого поэту по родословным преданиям, он обращается к новейшим «пустынным сеятелям свободы», с которыми был так близко связан личными отношениями.
Из декабристов к образу Евгения наиболее близок Кюхельбекер, которого Пушкин высоко ценил за его мужество и бесконечно жалел за страдания, но о котором все же писал в 1826 году, что он «охмелел в чужом пиру». В лицейские годы Кюхельбекера считали безумным;84 не лишено интереса, что в первоначальных набросках поэмы герой ее был «сочинителем». Его жест перед памятником Петра имеет аналогии с поведением Кюхельбекера на Сенатской площади 14 декабря, где он действовал в каком-то самозабвении, целился в великого князя Михаила Павловича, распоряжался невпопад людьми и «скрылся побегом», а на следствии проявил большую растерянность и замешательство. Евгений в «Медном всаднике» — менее всего исторический портрет, но черты живого современника могли отразиться на его типовом образе, как на ранних героях Пушкина отразились черты Чаадаева или братьев Раевских.
Как одиноких борцов эпохи своей молодости, Пушкин жалеет и своего Евгения; но в 1833 году он уже не усматривает в его жесте «урок царям». Как и в 1821 году, он глубоко сочувствует своему «мученику», но если в то время могила Карла Занда представлялась ему вечной угрозой «преступной силе», — теперь его раздавленный мятежник гибнет бесславно, без отзвука и ответа, не имея даже надгробья, похороненный «ради бога» на пустынном острове чужими и безвестными руками.