21
Это были эпиграммы - каторжные, злодейские. Карамзин судорожно сжал их в руке. Он прочел первую. В ней хоть какое-то добродушие, хотя и истинно разбойничье. "И, бабушка, затеяла пустое - докончи лучше нам Илью-богатыря!" Что за начало мужичье: "И, бабушка..." Так действительно говорили старые бабы где-нибудь в Коломне, возвращаясь с базара. Новое светило новой насмешливой поэзии. Новый Вольтер! Второй он не перечитывал. Он узнал свой разговор с Чаадаевым, искаженный, изувеченный, безбожно перетолкованный. Сомнений быть не могло. И ему стало скучно. Спасаться от докучливых визитов, жить в этом уединенном - между врагами и друзьями царском поместье - и быть преданным со стороны... мальчика, Василья Львовича племянника. Лицейского! Катерина Андреевна всех их избаловала. Она ведет себя - это странно сказать о ней - моложе своих лет. И он почувствовал, что этих стихов не прочтет Катерине Андреевне. Он боялся не того, что она не разделит его гнева - об этом не могло быть и речи, - он боялся того, что она испугается. Он уже заметил у нее такое выражение - после этого его разговора с гусаром - ее слишком нежный, слишком ласковый взгляд. И она взяла тогда его руку в свои - и вдруг поцеловала. Да, она уже поцеловала раз его руку - когда он подписал первую корректуру "Истории государства Российского". Но почему же теперь? И он ничего не сказал ей. А Пушкина он просто позвал, увидев из окна, - это было в среду вечером - положил перед ним эти эпиграммы и наслаждался втайне его видом. Как он побледнел! Вообще во всем этом было что-то детское, что его отчасти мирило со всем этим происшествием. Он приволокнулся, воображая себя, видимо, гусаром, за Катериной Андреевной, написал ей эпистолу, спутал с какою-то шалостью, о которой нужно бы просто сказать в лицее его директору, - как воспитываются в этом творении Сперанского юнцы! - спутал, выслушал заслуженную отповедь, заплакал как ребенок - удивительно! Ручка дивана, что у окна, была словно омыта водою, - а потом захотел отомстить - и вот конец! Теперь он не плакал, теперь он побледнел, словно побелел, и ни слова не сказал, как и тогда. Но Николай Михайлович уже без этой легкой и снисходительной усмешки, как в первый раз, а сухо и кратко сказал: больше не бывать здесь, пока он не одумается, пока не научится понимать отечественную историю - или по крайней мере не привыкнет хоть к расстоянию между собою и важнейшими событиями и предметами этой истории. А чтобы он стал привыкать к этому расстоянию, необходимому для него и истории, пусть он на первых порах соблюдает расстояние хотя бы между собою и этим китайским домом...
22
Он уже неделю ее не видел. Нет, не неделю - восемь дней: он был у них в среду, потом в воскресенье забежал, видел, как она подала Николаю Михайловичу листы его "Истории", пахнущие терпкой печатью, - боже! Она держала корректуру "Истории" - что бы с ним ни было, эта "История" священна. Как бы он ее ни знал, ни знал в ней смешных сторон. Да ведь и Карамзин их знает небось. Дело не в этом, восемь дней он ее не видел. Он забыл - забыл навсегда - свои слезы. Иначе, если б не забыл, он жить бы не мог и не должен был. И теперь он привыкал властвовать собою - после этих позорных слез - он, не предаваясь им, искал утешения в неторопливом, скупом на слова, редком разговоре с Чаадаевым. После того разговора он как можно точнее записал отдельные слова этого разговора. Чаадаевские слова, которые были и его мнением: изящность, простота великого труда Карамзина. Изящность, простота, отсутствие пристрастья. Он стал записывать, рифмы сами пришли. Без пристрастья. Карамзин сказал о необходимости самовластья, неизбежности. Да, и молчание о рабстве. Как же, что же осталось?
В его "Истории" изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута.
Без мечтательности. Эпиграммы точны, вот в чем соль. Уже неделю он ее не видел. Побывав у гусаров, встретив там Шишкова, он ночью проснулся и, весь день говорив о точности, вдруг сам со стороны посмотрел на свою судьбу - и удивился. Ужаснулся. С ужасом он подумал, что теперь должна была исчезнуть последняя правда - правда в разговоре с самим собой. Он должен был накрепко закрыть от всех - и от себя прежде всего самое имя ее, самую возможность сказать о ней, назвать ее. Это его поразило. Он был приговорен. Не скажет и в стихах. Что же далее? Пройти эта любовь не может. Забыть ее невозможно. Сказать нельзя. Он начал уже лгать перед самим собою. И вдруг - руки его широко открывались. Об этом и подумать было страшно. Он и не думал. Только точность осталась. Он писал стихи, привычные. Быть может, они бы понравились Батюшкову. Да, его похвалил бы Батюшков! Бог с ним совсем! И он увидел однажды - на восьмой день - ясно: он несчастен, и счастье невозможно. Что было бы, если бы он написал об этом?
Счастлив, кто в страсти сам себе Без ужаса сознаться смеет.