Теперь каждое утро Пушкин просыпался с этою новой целью: он должен был быть уверен, что вечером будет сидеть за круглым столом, видеть ее, слышать ее нескорую французскую речь, так не похожую на картавую, гортанную речь его матери, на лепет всех других женщин, которых он видел до сих пор. Все было спокойно и предсказано в этом доме, за этим столом, в ее присутствии. Скупые и тихие вопросы Карамзина, этого великого человека с горькой складкой рта, тишина этой музейной храмины, в которой их поселили, редкие шалости детей, прибегавших сюда из своего домика, – и она, все она, ее серые умные глаза. Он не мог представить, чем была бы эта комната без нее. Эти две недели он забыл дорогу к гусарам – лицейское время было коротко! Хоть это и было трудно и она ему это запретила, он приходил в неурочное время, потому что не любил их видеть вместе. Китайская Деревня была в двух шагах от лицея. Однажды он пришел, когда ее не было дома. Лето было дождливое, пасмурное. Он нашел Карамзина одного. Кутаясь в плед, сидел он у камина, который для него растопил слуга. Он не был советником царя, а просто старым литератором, который был один среди своего холодного красивого домика-кабинета.
Он и сам был холоден или остыл. Ничто не возмущало, не должно было возмущать здесь мира: Вяземский говорил о нем, что он постригся в историки, – о да, это был великий постриг. И как пришла бы по его советам к вожделенному покою вся страна, вся беспокойная история, в порядке, единственно возможном, хотя, может, и не столь утешительном, – так явно приходила к миру и вся его жизнь. Да, спокойствие всего в России было основано на мудрой системе права крепости над поселянами. Спорить против этого естественного закона, на котором все держалось, было неумно и бесполезно. Спокойствие его жизни было основано на примирении со всем существующим – пусть иногда и неприятным. Он мирился со всем за несомненные прочные блага. И, несмотря на уколы самолюбия, на некоторую пустоту, которую он вокруг себя иногда чувствовал, – он верил в это.
С опозданием приходило его счастье. Царь вдруг разрешил печатанье «Истории». Как ранее он принял его тотчас после визита к Аракчееву – так и теперь это было назавтра после того, как царь нарвал цветы для Катерины Андреевны. Сомнение томило его. Пусть! Но теперь началось самое горшее: его почему-то будут печатать в военной типографии. Начальник этой типографии, более приличной для приказов, чем для «Истории государства Российского», – генерал Захаржевский. И сегодня он получил от него обратно весь свой труд с требованием представить в цензуру. Но какая же цензура нужна для государственного историографа! Он подлежит цензуре царя – и более ничьей. Этот низкий генерал, завидующий его положению в Царском Селе, кажется, заблуждается о пределах своей власти. А быть может, и не заблуждается? Молчание! Он вдруг почувствовал сильное желание пожаловаться Пушкину, этому Сверчку, и еле сдержался. Он знал, например, что и этот молодой человек, племянник забавного Пушкина, который такими страстными взглядами следует за женщинами, пишет страстные стихи, которому не сидится на месте в его лицее, – тоже скоро остепенится. Молодость и воспитание привлекали еще внимание Карамзина: как была резка и необдуманна во всем деятельность Сперанского, основывавшего всюду эти учебные заведения без системы, без плана! Какие семена для будущего!
И, однако же, единственные люди, с кем теперь можно было отдохнуть в этом успокоившемся, полном придворных забот мире, были арзамасцы, были эти лицейские, с их пылом, вздором, торопливостью, вечным смехом и спорами. И, попросив Пушкина прочесть ему что-либо новое, он стал его слушать. Пушкин достал листок, вдруг вспыхнул и снова спрятал в карман. Карамзин, пожав плечами, тихим голосом попросил его читать. Он знал, что его
Потом, слушая чтение лицейского поэта, Сверчка, Карамзин вдруг понял, что Пушкин нес сюда, к нему в дом, это стихотворение, чтобы прочесть его Катерине Андреевне.
Медлительно влекутся дни мои…
…Пускай умру, но пусть умру любя!
Как он прочел последнюю строку!
Кому он писал это?
Стихи были, впрочем, прекрасные. И, улыбнувшись, ничего не сказав поэту, только кивнув головой, Карамзин отпустил его дружески.