И, однако же, единственные люди, с кем теперь можно было отдохнуть в этом успокоившемся, полном придворных забот мире, были арзамасцы, были эти лицейские, с их пылом, вздором, торопливостью, вечным смехом и спорами. И, попросив Пушкина прочесть ему что-либо новое, он стал его слушать. Пушкин достал листок, вдруг вспыхнул и снова спрятал в карман. Карамзин, пожав плечами, тихим голосом попросил его читать. Он знал, что его
Потом, слушая чтение лицейского поэта, Сверчка, Карамзин вдруг понял, что Пушкин нес сюда, к нему в дом, это стихотворение, чтобы прочесть его Катерине Андреевне.
Как он прочел последнюю строку!
Кому он писал это?
Стихи были, впрочем, прекрасные. И, улыбнувшись, ничего не сказав поэту, только кивнув головой, Карамзин отпустил его дружески.
Да! Он боялся сознаться себе, что в Царском Селе он был бы один как перст, не будь здесь этих юнцов. Он кончил на днях предисловие к своему заветному труду – и некому было его прочесть. Тургенев был в хлопотах, давно не показывался. И вот однажды, когда у него сидели дипломат Ломоносов и поэт Пушкин, он улучил миг тишины, лист с предисловием оказался близко, и он прочел им – первым – свое предисловие, свое «верую». И с первой своей фразы, читая, он увидел, что нужны поправки, чего раньше не замечал. «Библия для христиан то же, что для народа история», – он стал читать и остановился, посмотрев на слушателей. О, умные глаза юнцов! Все слова, имеющие смысл высокий и туманный, здесь, в Царском Селе, приобретали свой истинный смысл. «Библия», «христиане» – помилуй бог, да ведь это то же, что сказал бы Голицын, который, верно, теперь сидит здесь неподалеку, во дворце, и, может быть, толкует и о Библии и о христианах. И он, не чинясь, тут же, при молодых, исправил: «История есть священная книга народов».
Он читал и поглядывал на Пушкина. «Мы все граждане – в Европе и в Индии, в Мексике и в Абиссинии; личность каждого тесно связана с отечеством: любим его, ибо любим себя. Пусть греки, римляне пленяют воображение: они принадлежат к семейству рода человеческого и нам не чужие по своим добродетелям и слабостям, славе и бедствиям. Но имя русское имеет для нас особенную прелесть: сердце мое сильнее бьется за Пожарского, нежели за Фемистокла или Сципиона».
«…Должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество…»
Пушкин сидел тихо, и только глаза его, как, бывало, у матери его, «прекрасной креолки», которую уже не раз вспомнил историограф, загорались и гасли, говорили. Тишина была такая, точно они не дышали. Да, это был его слушатель истинный, для которого он сидел в этой птичьей клетке, красивой китайской хижине. И когда он, кончив, захотел припомнить еще раз первую страницу, Пушкин быстро прочел ему – по памяти. И в первый раз за все это время, когда приходилось униженно ждать высочайшего приема, приходилось скрывать от жены тоску, пустоту, старость, приходилось улыбаться, – стареющий писатель почувствовал счастье.
Он встал и, пройдя мимо Пушкина, коснулся руки его. За дверью он отер слезы.
И он прочел этому юному, забредшему к нему поэту лист, лежавший у него на коленях для сличения с примечаниями, – о златом беспечном времени, о пирах Владимира, которого народ прозвал Солнцем, – как Владимир приказал сварить триста варь меду и восемь дней праздновал с боярами в Василеве и как они упились крепким медом. «С того времени, – прочел он Пушкину, – сей князь всякую неделю угощал в
Пушкин рассеянно скользил взглядом по комнате, и вдруг оказалось, что он ищет карандаш и бумагу. Увидя их на столе, он тотчас ими завладел, стал грызть карандаш (дурная привычка), отрывисто спросил, что такое гридница, что такое гридня, и, получив ответ, что гридница – род дворцовой прихожей, а гридня – княжеский меченосец, записал и стал покусывать губы (хорошо же его воспитал Сергей Львович!). Карамзин забавлялся и, впрочем, после этих вопросов внес объяснения в текст, ибо не всякий может спросить, читая книгу.
– Вот бы и написали поэмку, в старом роде, шутливую, пристойную и изящную.