Пролетарское государство, например, никак не может и не должно допускать существования свободного искусства и свободной науки. Допустите свободную науку, и она начнет вам опровергать теорию Дарвина или механику Ньютона. Нам хочется происходить от обезьяны, и теперь на Западе такая теория вызывает только улыбку, а в Америке даже запретили преподавать ее в школах. Как же нам быть? Необходимо запретить опровержение Дарвина, а на опровержение Эйнштейна необходимо отпустить большие средства, потому что неловко ведь всерьез ставить вопрос о конечности мира и непространственности материи. Джордано Бруно сожгли в свое время совершенно правильно и логично. Что же иначе с ними делать, с идейными-то? Так же правильно и логично и теперь уничтожаются представители средневекового мистицизма. Это не мешает, конечно, тому, чтобы иные в порядке недомыслия объединяли какой-нибудь нелиберальный строй со свободой науки.
Вот это и есть провокация в стиле эренбурговского Хулио Хуренито. От Хуренито Лосев отличается только тем, что он непомерно учен, а не нахватан по вершкам, как Эренбург, которому, впрочем, хватило собственного ума, без апелляции к древним грекам, чтобы понять некоторые современные сюжеты. Лосев со своей эрудицией должен был бы таиться, а не выдавать инвективы начальствующему дяденьке.
И. Т.:
Приведу параллельное место из «Хулио Хуренито». Великий провокатор предлагает коммунистам ликвидировать искусство, но они кочевряжатся, им, видите ли, не чужда красота, и они рассчитывают увязать искусство с построением коммунизма. Хуренито усмехается: они хотят запрятать молнию в утюг, а после замечает, что это не помешает молнии в один прекрасный день ударить в их лысину. Так и случилось: вспомним хоть «Доктора Живаго», хоть Солженицына.
Б. П.:
Но в случае Лосева все много сложнее. Дело в том, что он и сам искусство запретил бы. А если не запретил, то ввел бы его в иной мировоззренческий контекст, приспособил бы к собственному идеалу – к той самой абсолютной мифологии, которую провозгласил в «Диалектике мифа». А это для него именно средневековый идеал: господство церкви, христианская соборность, теократия. Но тут некий парадокс имеет место: для Лосева, при всей утонченной разработанности различных культурных мифов, средневековье и античность сущностно сходны, вернее сказать – вызывают у него, скажем так, тождественные чувствования. Они одинаково или вот именно сущностно противостоят ненавистному либерально-буржуазному мифу с его упором на индивидуальную свободу. Он ненавидит то, что Константин Леонтьев называл либеральноэгалитарным прогрессом, приводящим у Леонтьева ко вторичному смесительному упрощению. Мир теряет красоту, тотальную организованность, выраженный скульптурный лик. Эстет Лосев не может с этим примириться. И кажется, что ему ближе был бы коммунизм, если б коммунисты не держались за буржуазные пережитки вроде научности или того самого Большого театра. Короче и грубее говоря: Лосев тоталитарист, тоталитарный мыслитель. И в коммунизме ему должна была бы импонировать поздняя сталинщина, ближе всего подошедшая к идеальному государству Платона. А платоновское идеальное государство и есть непреходящая, на все времена данная модель тоталитаризма.