И дивно: скиф, переселившийся к гетам старик, рассказывает ссыльному поэту, чтобы не умерло, предание о великой дружбе, и вот о самом Овидии другому поэту в изгнании рассказывает старик-цыган, и не обрывается эта изустная память народов. «И как знать, — подумалось Пушкину (как иногда очень тихо говорят очень важные вещи, так и тут о себе Александр очень тихо подумал), — как Знать, быть может, и я войду в эту цепь…»
— Что вы говорите, Иван Петрович? Я не расслышал.
Так в эти дни, совершая поездку к Дунаю, впервые за все время своего пребывания в этой стране, куда был он заброшен,
В стране, где я забыл тревоги прежних лет, Где прах Овидиев — пустынный мой сосед, — как писал Чаадаеву, — мыслями он то и дело уносился в далекое прошлое. И для него это не было простой поэтической грезой.
Он искал перемен и жадно их ожидал — теперь, сейчас, а коли не теперь, то хотя бы в видимом будущем. Он пригляделся теперь к жизни крестьян и казаков и не препятствовал чувством своим, в нем возникавшим, выливаться в тех буйных речах, которые собеседников его приводили в истинный ужас. И порой ему думалось: да всегда ли так было? Как будто Эллада дышала и чем-то другим… Так иль не так?
Подобным осколком давних времен представлялись ему и цыганы, которых хорошо ощутил еще в Екатеринославе и дальше встречал в южных степях. Самая свобода передвижения их, та свобода, которой сам был лишен, казалась ему исключительным благом. Так же он мыслил и горцев Кавказа, когда горячим стихом, недавно совсем, рисовал их прямоту и открытость. Все это с новою силой сейчас в нем возникало, томило неразрешенным творческим волнением.
Дорогой, однако, он не молчал. Интересов его хватало на все. Повсюду лежала история — в обломках, в пыли. Да и Липранди, надо отдать ему справедливость, был собеседником неоценимым. Отлично он знал этот край, и в его библиотеке было собрано все, что относилось к истории этих мест. Бендеры и Каушаны взбудоражили Пушкина: вблизи от Бендер были развалины бывших Варницких укреплений, где, по преданию, умец Мазепа; в Каушанах же, этой давней столице буджакскмх ханов, Пушкин надеялся увидать развалины дворцов и фонтанов и не хотел верить Липранди, что там ничего почти не сохранилось. Но Липранди спешил в Аккерман.
Городок этот издали был очень красив. Старинные башни его, генуэзской постройки, выходили, казалось, из моря: лиман был широк и тускло поблескивал первым прозрачным ледком. Пушкину вспомнилось снова, как удивлялся Овидий льду и снегам, как должен он был с недоумением ступать на прозрачную твердую воду. Как раз запорхал и снежок.
У полкового командира Непенина, где остановился Липранди и куда поспели они прямо к обеду, Пушкину посчастливилось встретить петербургского знакомца, старика-француза, подполковника Кюрто, у которого брал он когда-то уроки фехтования. Тот был всего месяца два как назначен комендантом аккерманского замка. С наслаждением целый вечер болтал он с Кюрто, вспоминая далекие петербургские дни. На другой день с утра он был у него и осматривал замок.
Крепостные древние башни с изъеденными временем камнями и с кустами засохшей полыни в расщелинах дышали глубокою стариной. Сверху отсюда днестровский лиман, сжатый морозом у берегов, открывался, свободно плескаясь, во всю свою ширь. Верно, у устья таков и Дунай. В лунные ночи у таких же вот берегов бродил и Овидий, вспоминая веселый огромный и солнечный Рим. За что же он, собственно, оттуда был выслан?
— Я написал, конечно, так, сгоряча, Николаю Ивановичу Гнедичу…
— А как именно? Вспомните! — поинтересовался Кюрто; ему было лестно услышать новый стишок своего ученика по фехтованию.
— А вот именно так! Пушкин припомнил:
В стране, где Юлией венчанный И хитрым Августом изгнанный, Овидий мрачны дни влачил…
— Рапирою — фланконада на Юлию, и на Августа — прямой удар с выпадом! — воскликнул Кюрто, вскидывая узкою бородкою и делая тот и другой фехтовальный прием. — Одобряю! Отлично!
Пушкину сделалось весело. Живо припомнил: «Правая рука согнута в локте! Кисть на высоте плеча! Конец рапиры против глаза противника! Ноги согнуть в коленях и раздвинуть на два следа! Каблуки под прямым углом… Корпус…»
Француз и впрямь оживился:
— Вот мы говорим об Овидии. А думал ли кто-нибудь о том, что и он фехтовал? И, конечно, неплохо, ибо, — он поднял вверх палец, требуя внимания, — ибо фехтовальное искусство впервые развилось у римлян! Рапира была изобретена при Нероне. Марк Аврелий… Но чего вы смеетесь, мосье Пушкин?
Александр не смеялся а откровенно хохотал. С трудом выговорил он наконец:
— Хорошо, пусть рапира изобретена при Нероне, но как же Овидий неплохо мог фехтовать, когда он умер ранее того, как сей император вступил на престол?
Храбрый Кюрто не растерялся. Быстро он занял позицию, перенес свой клинок, воображаемый, по другую сторону клинка противника и затем нанес удар.
— Вы отлично фехтуете, мой дорогой Пушкин! — продекламировал он с истинным одушевлением. — Де-гаже и прямой удар! Я должен признать себя побежденным.
Так изящно он вышел из сложного положения.