В городе было множество гадалок, особенно охотно гадавших солдатам. Попутно они выведывали от них то, что им приказано было выведывать. Как настоящие чиновники, получавшие, однако, жалованье не от казны, л от своих клиентов, они систематически доносили о настроениях в войсках. Впрочем, это не составляло для населения особой тайны. Для офицеров соглядатаи были свои, в более высоком кругу. Наиболее осторожные избегали заглядывать даже к старухе Полихрони, невзирая на всю причудливость ее волхований, Магически к себе привлекавших, и на страстные песни Калипсо, про которую с одинаковым основанием можно было утверждать, что она и красива, и безобразна, а таковая загадочность для молодежи всегда остролюбопытна. И все-таки избегали: «Может быть, и для нас хлопочет старуха, а то и для Турции — на случай войны…»
Трудно в таких вещах разбираться, но вот Владимира Федосеевича Раевского облюбовала особа духовная: архимандрит, ректор кишиневской семинарии. Семинаристы уже и тогда отличались большим свободомыслием, это волновало отца Иринея. Он считал себя призванным бороться с крамолой, где бы она для него ни открылась. Горячий южанин, страстный и неукротимый, полусерб, полумолдаванин, он чувствовал себя не столько пастырем, сколько духовным воином. А поелику битвы за души человеческие неизмеримо важнее всех иных земных битв, он свысока смотрел на блестящее воинство и почитал для себя необходимым вмешиваться и в эту, казалось бы, чуждую для него сферу.
У него блестели не только глаза, но и волосы, крупно волнистые, как у архангела. И настоящая страсть обуревала его, когда он выступал на поле брани, то есть садился за стол и обмакивал в чернила перо для очередного доноса. Так он первым открыл «зловредное для государства учение, которое преподавал Раевский юнкерам в военном бессарабском лицее».
Впрочем, о Владимире Федосеевиче многое было собрано у Сабанеева и без него. И Киселев, начальник штаба армии, после долгих колебаний решился, наконец, отдать приказ об аресте Раевского. Этому много способствовало пошатнувшееся положение Орлова, а арест его адъютанта, в свою очередь, еще более ослаблял позицию самого генерала.
Чувствовал ли Владимир Раевский приближавшуюся грозу? Трудно было сказать. У этого человека была огромная выдержка, и он обычно себя в личном своем не приоткрывал. Было это, пожалуй, всего один-единственный раз.
Как-то вечером Александр сидел у Раевского. Были сумерки, и огня не зажигали. Они не спорили, не горячились. Была тихая, доверчивая минута. Такие минуты выпадают перед расставанием надолго. Пушкин ни о каких опасностях, которые могли бы грозить его другу, и не помышлял. Может быть, знал или чего-то ждал Раевский. Так сидели они и обменивались недолгими фразами, в которых важны не слова, а те чувства, что за словами. Уходить не хотелось. Разговор зашел об Охотникове. Он и Раевский были друзьями, но это никак не афишировалось.
— Здоровье его очень плохо, — заметил Пушкин.
— Да, он за собою никак не следит. И ничего на себя тратить не хочет, живет на одно жалованье.
— А говорят — у него состояние?
— Да, он очень богат. Он получает несколько тысяч в год от отца и тратит все на других. Все несчастные в Кишиневе знают его.
Пушкин это отчасти подозревал, как знал хорошо то же самое и про самого Раевского. Они никогда об этом не говорили.
— Вот и недавно. Деньги он все израсходовал. Так продал последний бриллиантовый перстень и купил одному израненному и бездомному офицеру, служившему вместе с ним… купил ему виноградный сад и домик недалеко от города, а у офицера семья…
Тут трудно подать какую б то ни было реплику, и Пушкин спросил:
— А у самого Константина Алексеевича… Я хочу сказать, у него… своя жизнь?..
Раевский слабо улыбнулся:
— У нас с ним для этого времени нет.
Реплику подать стало еще труднее. Но Раевский сам продолжал:
— Он человек самоотверженный и чистой добродетели человек. — И, как бы почувствовав неловкость от того, что только что поставил Охотникова рядом с собой, заключил серьезно и с истинным чувством: — Я завидую, что человек одних со мной лет так далеко ушел от меня, искоренив последние недостатки в себе самом.
Такие беседы у Пушкина — тихие, о внутреннем и простом, — были в жизни не часты, так в лицее открывались они друг другу с Пущиным, позже бывало так и с Николаем Раевским, но с Владимиром Федосеевичем, когда тот, никаких в ответ доверительностей не требуя, сам открывался ему, — это было в первый и единственный раз.
Через несколько дней после этого вечера в Кишинев прибыл опять Сабаней, как его называли солдаты. Он обедал у Инзова и остался после обеда. Пушкину надо бы уходить к себе, но он медлил. Какое-то предчувствие томило его. Томление это шло, вероятно, от самого гостя. Тот по обычаю шутил за обедом, но не был по-настоящему весел, а себя только подстегивал. Был и Инзов задумчив свыше обыкновенного.