Так было, конечно, в Юрзуфе: мирное море души — гармония чувств и стихий, полнота бытия, не расколотого никакою тревогой. Как она щедро дается ребенку, и как скупо судьба дарит это взрослому! Но вот буря на море и гром, и человек убегает — на землю.
Здесь не было моря, море далеко, но разве не волны вскипают в душе, когда пробегают по жилам тревога и страсть? И также порою хотелось покоя, только покоя…
Казалось тогда, что не надо жалеть и о мимо идущих бурях и грозах. Тут невольно сливались и прошедшая мимо несостоявшаяся буря в Каменке, и состоявшаяся эта проходившая перед ним, но также мимо него, буря повышенных чувств. И, вероятно, не думал бы он об опасности, если бы сам был на челне и паруса были бы напружены восторгом и страстью! Но вот он глядит поневоле со стороны, а здесь на берегу, вокруг него, дышит семья мерным, спокойным дыханием, — то, чего он не знал ни в детстве своем, ни в беспорядочной юности: великая сила — земля, великая твердость — покой.
Время и чувства как бы обращались на самих себя, и он мучился, думал, писал — непризнанный член тайного общества, юнец, обойденный любовью красавицы. Так что же, уныние, слабость? О нет, это он презирал и на этом не стал бы мириться. Может быть, смутно чувствовал он, что метания внутри самого себя ничуть не похожи на силу и никак не равны отважным поступкам, а вот покой и раздумье, напротив того, — в свой час охраняют они именно силу души и ясность оценки и берегут, готовят для действия. Но все это было — не столько верная, взрослая мысль, сколько простой здоровый инстинкт.
Вечером часто сидели за круглым столом. Самовар отшумел. Лампа под абажуром очерчивает магический круг мира и тишины. Раевский-отец раскладывает долгий пасьянс. Вспоминают Юрзуф. Крестница генерала, Анна Ивановна, обратилась в настоящую Зару: осталась в Крыму. Смотрят на Александра, но он совершенно спокоен. «Вот и молодец! — думает он. — Стало быть, что-то в ней пробудилось от родного народа!» Что ж вспоминают еще? Тысячу разных вещей: как нашли кусочек закаменевшей смолы, а в нем крохотное насекомое, покоившееся как в саркофаге; как зелено-прозрачный, «русалочьего» цвета, большой богомол целый час сидел без движения, как бы подвесив свои узловатые страшные лапы и неустанно глазами следя за пробегавшими «мушками и таракашками»; и как рядом, невинно, прямо из камня, протекал ручеек; и как по утрам на гравии отступала роса в тень кипарисов…
Пушкин порылся в кармане и вынул… каштан!
— Как? Вы его сохранили? — воскликнула невольно Мария и зарозовела.
Как-то, шаля, они кидались каштанами, и Мария неловко попала ему около глаза. Она испугалась и подбежала спросить: не в самый ли глаз? Он немного помучил ее, а потом рассмеялся, что вовсе не в глаз. Эта значительность отрицания должна была явно сказать, что рана ему нанесена много глубже — в самое сердце… Все это было, конечно, детскою шуткой. Но вот… шутка запомнилась!
Пушкин смутился. Ему было приятно, что она помнит, но… каштан был не тот! Тот и не подумал он спрятать, и о нем вовсе забыл, и не вспомнил даже теперь, когда вынимал случайно им сохраненный «Полифемов» каштан. Как теперь быть? Но, по счастью, Мария, спросив, ответа не требовала и убежала на женскую половину, а через минуту вернулась, держа у груди какой-то, кажется кипарисовый, ящичек.
— А что я вам покажу, — сказала она с той особою интонацией, которая всегда трогала Пушкина. — Папа, можно?
Папа задумчиво кивнул головой, размышляя над стратегическим расположением королей и валетов.
Придвинулась ближе и Елена. Свет заиграл на отдельных выбившихся волосках склоненной ее головы. Мария была взволнована. Черные ее волосы, у пробора гладко расчесанные и плотно прилегавшие к коже, блестели. Она открыла ящичек, Пушкин увидел ряд небольших медальонов, покоившихся в вате, и тотчас догадался — он уже знал о их существовании: Николай Николаевич младший недавно подробно ему рассказал всю эту историю.