С Давыдовыми, проездом в Одессу, прибыли два их знакомца, молодых человека, очень воспитанные и изысканно любезные. Один из них, очень богатый и знатный, граф Густав Филиппович Олизар, откровенно влюблен был в Марию. Пушкину было досадно, что он не мог на него в полную меру сердиться: сам по себе молодой человек («к несчастию!») был симпатичен, душа у него была чувствительная и поэтическая. Однако еще большим его достоинством было то, что сама Мария, очевидно, никак не отзывалась на его нежные чувства.
Но кто особенно восхищал Пушкина, это опять-таки Николай Николаевич. Он слышал однажды, как тот говорил в кабинете Орлову:
— И что мне до того, что давний предок его созывал какой-то там сейм, а другой предок был маршалком коронного трибунала, а потом стольником великим и опять же коронным. А отец его опять-таки был маршалком коронного трибунала при Станиславе-Августе, и послом на сейме девяносто второго года, и членом русской эдукацион-ной комиссии на Литве, а брат Нарцис Филиппович сенатором состоит Царства Польского… Что мне до того?
— А вы хорошо изучили всю родословную графа!
— Изучишь, мой друг, когда он вот-вот постучится в семью: можно ль войти? А ведь различие наших религий, различие способов понимать взаимные наши обязанности, да, наконец, и различие национальностей наших…
Пушкин никак не различал национальностей в деле любви, а о религиозных различиях ему и помыслить было б смешно, но он, тем не менее, слушал это сейчас с превеликим удовольствием, ибо это воздвигало преграду между Мариею и Олизаром. Но уже поглубже надо бы было задуматься над этим «различием способов понимать взаимные наши обязанности», что особенно подчеркнул Раевский, и это была не банальная мысль о религии и национальности — то мог бы высказать и всякий другой человек старого склада, — в этом же проступал внутренний характер самого Николая Николаевича, думающего и поступающего именно что «на свой салтык». Но Пушкину некогда было особенно размышлять, — разговор шел и дальше.
— Да к тому же, — продолжал Раевский, — он уже был женат…
— На иностранке, — добавил Орлов.
— Да, на графине де Моло. И уже успел развестись. Двадцати лет от роду, и уже развелся.
«Они говорят о нас, как о мальчишках», — невольно подумалось Пушкину.
— И все маршалки, да маршалки! — опять с нескрываемым раздражением вернулся к той же теме Раевский. — И этот вот-вот станет киевским губернским маршалком… Да что мне до того!
И это опять была собственная благородная натура Раевского: он терпеть не мог величания чинами и званиями.
Вместо привычных политических разговоров вечером был домашний концерт. Граф Олизар очень недурно играл. Руки его, несколько женственные, с длинными пальцами, томно задерживались в воздухе, прежде чем упасть на клавиши. Мария пела.
Александр слушал ее издали, затаясь. Свет от свечей трепетно озарял ее все еще полудетский профиль. Как и на рисунке его, голова девушки устремлялась вперед, несколько широкая, девически нежная шея слегка колебалась, покорствуя звукам, и все это вместе было так человечески гармонично и дышало такою чудесною, не небесной, а земной чистотой, что нельзя было не поддаться общему ее обаянию.
Голос Марии совсем не был силен и не отличался какой-либо особою красотой, но, и не умея, она умела сказать в нем себя. Сказать не словами, где человек все же несколько как бы расчленяет себя и всегда надо немного подождать, чтобы по-настоящему верно понять и воспринять то основное, ради чего все и говорилось. Здесь же всякий звук и каждая мелодическая фраза воспринимались в их истинном выражении и полноте. И выражение это было живое, свое, ей одной в мире принадлежащее. Пушкин не знал и не думал о том, как это воспринимают другие, но сам он был в том состоянии, когда воспринимать — значит совместно творить. Он хорошо знал и ценил это чудесное человеческое свойство. Еще совсем юношей он писал, обращаясь к Жуковскому, о таком идеальном читателе и называл блаженным того,
Кто наслаждение прекрасным В прекрасный получил удел И твой восторг уразумел Восторгом пламенным и ясным!
Так изумительно, с совершенною точностью выразил он ту особенную форму восприятия и понимания, когда чувство берет на себя эту новую для него роль — уразуметь. Только слово «восторг» не было сейчас определяющей формою чувства. Это не был порыв, это было ровное, гармонически ясное и человечески теплое раскрытие внутренней жизни души и ее восприятия мира.
Порою пел голос и о тревоге, вставали вопросы, раздумье, борение с собою самой. Это никак не была первобытная невинность птичьего пения или хрустальные звуки ручья, говорящего о непрерывном движении мира. Сложность, сознательность и острота человеческой жизни, объемлемые, впрочем, гармонией, все богатство противоречий, преодолеваемых живым человеческим «я», — вот что звучало в тот вечер для Пушкина.