Ночь была крепкая, звездная. Схваченная легким морозцем, земля ложилась под ногою упруго, как бы с охотой сама давая наступить на себя. В саду было строго, прозрачно. Деревья не жались друг к другу, и им для раздумья было довольно простора. Незаметно сошел он к реке, и в звездном ночном полусумраке Тясмин показался ему немалой рекой. Движение ее скорее ощущалось, чем было видимо глазу, и лишь у берегов тонкою певучею оторочкой плескалась ночная вода.
Пушкин присел на берегу прямо на землю. Голова его была обнажена. За отвороты рубашки холодок проникал и на грудь. Множество впечатлений сегодняшнего дня находили теперь в тишине свое настоящее место. Как нынче в столовой. Все на ногах. Беспорядок и шум голосов. Минута – и сели все в стройном порядке, и тишина. Пушкин знал хорошо, как у него это бывает, и очень это любил.
И вот изо всей пестроты забавного и серьезного, внешнего и душевного, громогласного и лишь отгадываемого выделилась одна будто бы совершенная мелочь: Якушкин был в Кишиневе, и он этого не знал… В Кишиневе, где через полчаса все новости знают во всех кофейных города.
И не кто-нибудь, а не знал даже он сам! Что это значит? Якушкин, разговорившись, явно сказал ему лишнее. Что же от него скрывают и почему?
Да, острая память ему не изменила, она все сохраняла на случай и тотчас подала.
У него лихорадка. Бахчисарай. Николай Николаевич ведет беседу с татарами.
– Мы не скрываемся, ваше высокопревосходительство, паша-генерал, а у шиитов не так, это скрывание от страха. При встрече с суннитом всякий из них должен себя выдавать за суннита. А если бы даже между десятью шиитами замешался один только суннит, и в таком случае все девять должны выдавать себя за суннитов…
Пушкина это тогда же поразило: как, однако же, сохраняется тайна! Но ежели там мусульмане ее охраняют из страха, то здесь – ради чего? Между своими? Неужели же могут подумать? Может кто-нибудь допустить?..
Пушкин почувствовал, как щеки его загорелись от гнева и возмущения. Он быстро поднялся на ноги и зашагал вдоль темной реки, посыпанной звездами.
Ходьба его быстро успокоила и утомила. Он прошел, вероятно, немногим более версты. Берег был крут, каменист. Там, где река загибала налево, на том берегу затемнела скала. Стало похоже на теснину, ущелье. Он спустился ближе к воде. Несколько сжатая на повороте, глухо она рокотала… Так, вот именно так! Там, у плотины, ничего не заметишь, как бы нет вовсе движения, похоже на пруд, а здесь как рычит! Но неужели же этот могучий поток – мимо и мимо? И ему, неужели ему так вот стоять и – наблюдать?
Нет, не из страха. Это пустое! Да они, в сущности, и не скрывают, что думают. Но что они намерены делать? Ведь это похоже на настоящий съезд! И если хотели б скрывать от него, Орлов его никогда не взял бы с собою…
– Где ты пропадал? – спросил Александр Раевский, когда Пушкин вернулся.
– Гулял у реки, – ответил тот. – И смотрел, как вода мимо бежит.
– А тут народы опять пошумели и опять поднимали бокал…
– Ты напрасно смеешься. Ты хорошо понимаешь, что подымали бокал за свободу.
– Потому и смеюсь. От вина она не воскреснет.
– При чем тут вино! А карбонарии?
– А ты никогда не видал, как зайцы бегут? Подожди, подойдет австрияк, отсюда увидим!
– Ты, Александр, всегда и все отрицаешь, а утверждаешь только ужасное. И я хочу спать.
Уже почти в полусне Пушкин завел разговор о Раевском-отце. Ему не хотелось уснуть, не помирившись с приятелем, на которого он рассердился.
Но Раевский и тут отрицал подвиг отца, что был изображен на лубках.
– Неправда! – возмутился Пушкин, на минуту возвращаясь к сознанию. – Все в этом уверены и не стали бы на картинках печатать.
– Ну, тебе лучше знать, – спокойно ответил Александр Николаевич.
– Ты надо мной просто смеешься.
– Да я сам там был, оттого и смеюсь. Спроси у отца, если хочешь. Он не солжет. Или у Батюшкова – он же поэт, и он был у него адъютантом. Отцу моему сказок не надо. Он храбр и без них.
Это уже понравилось Пушкину. Вот наконец и Александр с настоящею гордостью сказал об отце. А сам Николай Николаевич! Храбрых людей немало на свете, а вот прославят, и вознесут, и гимн пропоют, а человек вдруг возьмет да и скажет: а это непра-вда – я обойдусь и без этого! Это не храбрость уже, это величие.
Тут Пушкин стал засыпать, и внезапно все, что томило его и волновало, вмиг отошло, а на место того возникло другое – то, что стояло, как бы дожидаясь, у изголовья: он увидел тотчас же Юрзуф.